Но после того как я побывал в подъезде, невозможно не открыть дверь в квартиру. И теперь уже не ради какой-то истории, а просто чтобы проверить, что уцелело. И даже услужливое плечо откликнулось: вот так, нажимая, дверь запиралась изнутри, приятное чувство безопасности. А снаружи надо было слегка потянуть на себя, чтобы справиться с замком – это скорее логика, чем воспоминание, но, кажется, и помню. Мы столько раз возвращались в бабушкину квартиру – из магазина, из сада, с прогулки. Где-то внутри меня хранится этот выбор, когда входишь, закрываешь дверь, и из коридора два глаза – кухня или комната, выбрать невозможно, везде хорошо. Я пытаюсь присмотреться к квартире, пока без туалета, решаю даже не открывать эту дверь (и она тут же открывается, на двери вешалка, на ней летняя кофточка-сеточка, синяя, но зелёная тоже была, насильно закрываю дверь в туалет), и вот кухня и комната, одинаковые двери, непрозрачное, покрытое мурашками стекло, круглые чёрные ручки, от которых отлетела нарядная часть – гранёный пластиковый купол, один из них попадался мне какое-то время среди игрушек, потом перестал; двери отягощены сумками, пакетами, особенно со стороны стены, туда сам бог велел прятать сумки, на кухне там висят хозяйственные (надёжная болонья), в комнате к стене прижаты две бабушкины дерматиновые сумочки, бабушка обучила меня этому слову, но я его стеснялся, потому что из него всегда выглядывало «дерьмо», я думал, что это значит как раз плохой материал, хуже кожи, а сами сумочки нравились мне – бордовая и белая, замочек, который закрывал, превращаясь в крестик, и замочек – ягодки, крепко сцепившиеся, как будто плечами. Померещились ещё сумочки, но через воду, не смогли подняться. Стол в кухне заметался: от окна (зимой, два солнечных часа в день) к стене (летом, очень жарко, южная сторона), на стенах клеёнка со сливами на бежевом фоне, помню её благодаря фотографиям, календари с котятами и хлебными палочками появляются снова, добавим к ним даты тысяча девятьсот девяносто пять, тысяча девятьсот девяносто четыре; занавески на кухне не предполагают наготы или крепкого сна, поэтому одна тянется сверху на карнизе (в году чередуется горох и что-то жёлтое, с мятым кружевом по краю), а вторая держится на верёвочке по-деревенски, у самого стекла, гвоздики вбиты в раму и в прошлый ремонт покрашены сверху. Между занавесками, как в щёлке, видна улица, дорожка, по которой идут неважные люди на остановку, но иногда и знакомые проходят, и тогда я смотрю с интересом, как в аквариум. Люди, если смотреть на них из окна, кажутся другими – несобранными, не особенно умными, ничего не подозревающими, а ты всё знаешь, ты их, идущих с сумкой, как будто обхитрил. Кухня начинает вдруг мигать, изображение разваливается, когда я поворачиваю голову к плите: какая была плита? сколько конфорок? какие ручки? Застонал пустой угол справа от стола: он был чем-то занят, а чем? Однажды там бабушка хранила привезённые тётей Ларой бананы, медленно наполнявшиеся желтизной, но в чём лежали бананы, не на полу же; от пустого места делается страшно. Под окном за дверцами были полки, это называли зимний холодильник, я пытаюсь его открыть, но не удаётся, краской заплыли шпингалеты. Что лежало там? Я иду в комнату, там собран (и сразу раскладывается) диван, переключаются покрывала с жёлтого (рисунок сделан точками, которые переходят на кожу, если лежать на диване летним днём) на зелёное (чёрные квадраты на зелёном, покрывало сразу сообщает, что когда бабушку с инсультом уже дотащили домой и положили на это покрывало ждать скорую, бабушка этим детским словом описалась, и мама стирала покрывало, и потом оно сохло на балконе, и всякий, кто шёл мимо дома, видел в этом хозяйственность, весеннюю уборку, а мы видели очаги поражения головного мозга, и тяжело было снимать это покрывало и складывать, потом покрывало затерялось), над диваном длинная худенькая чеканка (Эсмеральда подняла руки в танце) и медная круглая юбилейная картина «850 лет городу Владимиру» (выпуклые купола), которая довольно уродливо жила у бабушки с пятьдесят восьмого года, подарили на заводе, и фотография нашей семьи, мама, папа, брат и я, каждый смотрит серьёзно, я застыл между двумя эмоциями, не успев выбрать, мне года три. Эсмеральда и город Владимир отправились к отцу в гараж и там мёрзнут зимой, а фотографию (студийная съёмка, сама бабушка заплатила, чтобы мы пошли в фотоателье) мама поставила в книжный шкаф, загородив Чехова. Сбоку от дивана полки для посуды, избыток прилагательных: чайный фарфор, стеклянные цветные бокалы (разбавленный жёлтый и слегка розовый), пара тяжёлых хрустальных салатников, густо залепленных узором, два глиняных глазуревых коричневых кувшинчика, там было что-то ещё, чего я не могу теперь увидеть, мешают наши с Денисом детсадовские фотографии, которые бабушка вставила между стёклами. Денис странного красного цвета, дефект печати, во фланелевой рубашке, улыбается широко, дёсны, детские зубы. Моя пятилетняя фотография тащит за собой дождливый день, фотограф надел на меня куртку девочки Жени, потому что её куртка с яркими красными ромбиками смотрится лучше моей, и её же шапку, фотогеничный детский колпак, в руках у меня букет (жёлтые листья и ветка с белыми толстыми ягодами, которые мы называли брызгуны), мне не удаётся держать его на нужном уровне, и фотограф командует мне: Выше! Ниже! я стесняюсь и пугаюсь, серое небо, меня освобождают от одежды Жени и тут же натягивают её на другого ребёнка, тоже дурно одетого, все мы тогда были унижены хорошей одеждой Жени из нового дома, но и украли у Жени всю её нарядность, разослали бабушкам, спутав навсегда карты, подменив воспоминания: что-то я не помню у Ярика такой курточки – да я же привозила вам эту куртку из Прибалтики, скажет сестра, бабушка, тётка, а нет, не привозила, это всё Женя. Мы с Денисом послушно отодвигались, когда нужно было достать посуду с полки, и появляется шаткое, пружинистое ощущение дивана под ногами и семейного праздника, страх разбить хрупкое, внезапное решение рискнуть, когда прыгаешь с фужерами с дивана на пол, и не падаешь, конечно, не разбиваешь. Напротив дивана – телевизор, так задумано задолго до нас, а у бабушки даже удвоение – два телевизора, оба чёрно-белых, один, побольше, мы отдали ей, когда купили цветной «Горизонт», бабушка смотрела его, а второй как будто спал, и лицо его было закрыто салфеточкой, но каким-то летом у телевизора побольше стал отходить контакт (так объяснил отец), и мы совершили рокировку, вернули старый, очистили ему лицо, но и в нём через какое-то время отошёл контакт, погасло изображение, остались слепые голоса, и тогда бабушка вернула телевизор побольше и била по нему рукой, ловко ставила вазу, чтобы контакт соединился, а потом унаследовала «Горизонт», который к тому моменту лишился почти всех цветов, кроме бледно-зелёного и серого (села трубка, говорил отец), но мы смотрели с удовольствием, громко, дальше бабушка уже не успела, умерла при этом телевизоре, и тяжело представить, что телевизор так и не расцветился для неё, что она не видела всех ярких бразильских красок, господи, но тут легко соскользнуть, и я вернусь к телевизорам: после появления «Горизонта» мы открутили самому старому чёрно-белому ножки и – дальше не ясно; я определённо помню лёгкость ампутации, ножки только поначалу артачились, но быстро сдались одна за другой; наверное, телевизор стал тумбочкой, стоял на полу калекой, фронтовиком, а сверху на нём лежало что-то (альбомы для рисования? краски?). За телевизорами мешанина предметов, неожиданно связанных с музыкой: детское пианино, детская пластиковая с дырками гармонь, детская шумная дудочка – всё предназначено для шума, для неспланированного нажатия, чтобы внести хаос в тихий послеобеденный день, а среди этого надменно терпит проигрыватель пластинок, умеющий иголкой (а как это так получается музыка?) заставить петь Софию Ротару, и она от укола кричала громко