Это почти каньон ― узкая щель с крутыми склонами, где на более пологих местах полно кустов и деревьев. По узкому дну ущелья тоже много деревьев, а между ними вьется ручей (в нынешнем засушливом году совсем маленький, но не пересыхающий и с рыбой!). Когда пролетающий над деревьями тювик пронзительно кричит поблизости от своего гнезда, то этот звук многократно усиливается отражением от близких скал, и даже безо всякого эха создается удивительный подчеркнуто–стереофонический эффект. Так же и с громкими криками клушиц, шурудящих в щелях скальных обрывов где- то наверху.
Скалистые ласточки жмутся к стенкам ущелья; поползень раскатисто булькает не поймешь с какой стороны; соловей распевает в кроне дерева у ручья; две сороки истерично разбазарились при моем приближении: на ветках рядом с ними куцехвостый, еще явно не летающий, но уже выбравшийся из гнезда птенец; к вечеру начнет перепархивать. А чего это вдруг самец серой славки меня совсем не боится, скачет по ветвям прямо над головой в кроне дерева, под которым я топчусь?
Начинается ущелье за системой, на иранской территории, и тянется на многие километры. Благодаря деревьям и близко сходящимся высоким обрывистым бортам, идешь вдоль ручья все время в тени даже в полдень. Где‑нибудь на Кавказе такое ― обычное дело, а здесь ― редкость. Местами по течению ручья в скальном ложе расположены естественные ванны метра по три с идеально прозрачной водой, и в них рыба плавает (сантиметров по пятнадцать ― двадцать!). А между камней ― пресноводные крабы, желтоватые с зелеными разводами; полный атас.
Сижу в одной из таких ванн, как в джакузи, по шею в быстротекущей, прохладной воде, пузырящейся на моем бледном городском теле. На мне ― ничего наносного: ни шляпы; ни очков; ни часов; ни трусов; ни прочей одежды, защищающей от солнца и ветра мое изнеженное цивилизацией тело; ни бинокля, без которого я в поле ― ноль; ни фотоаппарата, без которого я вообще никуда; ни машины, которая меня подвозит; ни самолета, в котором я летаю; ни метро, в которое я спускаюсь; ни дома, в котором я живу; ни налипшей паутины условностей, которым я безропотно следую; ни суррогатных отношений со многими из тех, кто вокруг…
Сейчас со мной только главное: Любовь к Тем, Кого Люблю, Уважение к Непонятному, Сопричастность к Целому и Стремление Куда‑то. И только сильные ласковые струи окутывают со всех сторон мое вновь, как когда‑то, беззащитно- нагое, лишенное всего вторичного и напридуманного тело; поддерживают его, как в невесомости, как в эмбриональном пузыре, защищающем от всего неглавного…
Снаружи жара, а мне не жарко; мне чуть прохладно, но не холодно; мне хочется есть, но не голодно; мне легко парить в воде, но не уносит; мне отрадно порассуждать о вечном, но мне через два месяца двадцать восемь лет. И, сидя так, я, головастик приблатненный, думаю: «Вот место, куда можно приехать встретить старость!» А потом и того больше: «Вот где можно достойно помереть… Кстати, где и как я хотел бы быть похоронен? Можно даже сказать, погребен?»
Вон самец горной овсянки подлетел к ручью от осыпи с крупными камнями, подсел к воде, пьет. Давай, давай, заходи, воробьиное пернатое.
Омывает иранская водичка в туркменском ручейке мой вновь первозданно–голый подмосковный зад. Жалкие члены человеческой личинки, смехотворно–патетически размышляющей в своем личиночном комфорте о предстоящем метаморфозе…
Ну, предположим, помереть бы я вообще не хотел, чего мне помирать… Я бы жил вечно. С другой стороны, говорят, это еще хуже, чем помереть в расцвете сил. А зачем в расцвете сил? Так ведь не от старости же? А почему бы и не от старости? Напридумывали страшных образов: «от старости»; глупость какая. Уж если помирать, то как раз от старости. Правильная старость так же важна, как счастливое детство. Потому что без нее не оценить зрелости. А на фига без зрелости юность?
«Эни–Бэни, Три–Бабэни…»
Ладно, а как же тогда с тезисом «хорошо быть молодым»? Чего ради все стонут в восторге от молодости? Одно не сбросишь со счетов про молодость, одно во всем этом несомненно ― всесильное обаяние. Обаяние ― это туз, аргумент, щит на все случаи; магнит, притягивающий к себе все нормальное живое. Пусть даже это на девяносто девять процентов чисто биологическое влечение, подсознательно–животное, какая разница.
Но зато нет в юности многого другого важного, приобретаемого позже. Нет умения выслушать. Есть лишь желание высказаться. Поэтому молодости интереснее всего она сама. Отсюда и миф о самодостаточности. (Приятно‑то оно приятно; кто же побалдеть откажется; ну а дальше‑то что?) Отсюда же потом и ностальгия о юности, о прошлом. Человек считает, что в молодости он был лучше, мог больше («мог все!»), и скучает о себе прошлом. А заодно ― и о прошлом вообще.
«Шухер–Мухер Помазэни…»