Это становится еще более очевидным с диагнозом, который он ставит молодому Круциферскому: «…это все – febris erotica; где человеку обсудить такой шаг, когда у него пульс бьется, как у вас, любезный друг мой?» [там же: 66]. Конечно, диагноз «любовная лихорадка» вряд ли можно рассматривать как серьезное медицинское заключение в научно-ориентированной атмосфере 1840-х годов. Однако использование квазимедицинской латыни, примененное к традиционному топосу любви как болезни, превращает клише любовной горячки в научный термин и придает диагнозу ауру профессионального авторитета. Термин «febris erotica», кроме того, вписывает диагноз Крупова в медицинскую традицию, выделяющую различные виды лихорадки: действительно, если есть «перемежающаяся лихорадка», «брыжеечная лихорадка» или «гнилостная лихорадка», то почему не может быть «любовной лихорадки», тем более что четких критериев для научно-теоретической классификации лихорадок в те годы не существовало[192]
. В то же самое время, прибегая к терминологии, Крупов модернизирует традиционную медицинскую теорию о перегретой крови, поражающей мозг влюбленного, и лишает новый диагноз «лихорадка» его престижных, духовных коннотаций, распространенных в конце XVIII века (как показано в первой главе). Сведенная к разновидности лихорадки, страстная любовь теперь может быть вылечена с помощью простых очистительных процедур, предложенных доктором Круповым: кровопускания и слабительного[193].Считая любовь разновидностью обычной физической болезни, доктор Крупов доводит медицинскую модель до крайности; античный вариант этой модели включал немедицинский элемент, поскольку лечение – консумация желания – в конечном итоге находилось за пределами компетенции медика. В ситуации XIX века, напротив, терапия исключительно клиническая, а в случае с кровопусканием требуется специализированная помощь: доктор Крупов предлагает: «Хотите, я пришлю фельдшера пустить вам кровь». Таким образом, болезнь в этом случае оказывается не следствием любви и тем более не метафорой; эти состояния также нельзя считать «омонимичными», как это представляют себе некоторые романтические герои; один конкретный («отчаянный») вид любви не рассматривается как патология, как это было в сентиментализме. По мнению доктора Крупова, скептика 1840-х годов, романтическая любовь – всего-навсего болезнь, соматическое расстройство, которое легко классифицируется и потенциально поддается лечению[194]
.Следует подчеркнуть, что подход рассказчика к романтизму и романтической любви не полностью совпадает с медицинским материализмом Крупова: в отличие от пожилого доктора, нарратор, как мы видели, сохраняет дуалистическое различие между телесными и духовными болезнями[195]
. Любопытно, что его характеристика доктора Крупова как хорошего врача тела, но не души, соответствует мнению городских дам, чей банальный «дуализм» тот же рассказчик изображает в явно ироническом свете:Я уважаю Семена Ивановича; но может ли человек понять сердце женщины, может ли понять нежные чувства души, когда он мог смотреть на мертвые тела и, может быть, касался до них рукою? [Герцен 1954–1966, 4: 72]
Аналогичное различие между телом и душой, кстати, проводится в мемуарах Герцена «Былое и думы» (1852–1868) в гораздо более серьезном контексте: критикуя свое невнимание к душевным страданиям жены, которая в итоге преждевременно умерла, рассказчик (автобиографическая личность самого Герцена) заявляет: «Если б за ее больной душой я вполовину так ухаживал, как ходил потом за ее больным телом… я не допустил бы побегам от разъедающего корня проникнуть во все стороны» [Герцен 1954–1966, 10: 226]. Этот язык, вызывающий ассоциации с романтическим дуализмом, явно противоречит заявленной Герценом антидуалистической позиции. Более того, в тех же мемуарах, описывая свой знаменитый «теоретический раздор» с профессором Московского университета Тимофеем Грановским, рассказчик страстно отстаивает «нераздельность духа и материи», на что Грановский возражает: «…я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души» [Герцен 1954–1966, 9: 209][196]
. Это расхождение между теоретическими взглядами Герцена и его литературной практикой подчеркивает своеобразную дилемму, с которой столкнулся Герцен-писатель в это переходное время: как сохранить верность своим монистическим философским взглядам, пытаясь описать эмоциональные страдания своих героев в дискурсе, преимущественно сформированном романтической риторикой дуализма?[197]