Мое положение вот какое: я люблю вино, и передо мною стоит кубок с очень хорошим вином; но есть у меня подозрение, что это вино отравлено. Узнать, основательно или нет мое подозрение, я не могу. Должен ли я пить этот кубок, или опрокинуть его, чтобы он не соблазнял меня? Я не должен называть своего решения ни благородным, ни даже честным, – это слишком громкие слова, я должен назвать его только расчетливым, благоразумным: я опрокидываю кубок. Через это я отнимаю у себя некоторую приятность, делаю себе некоторую неприятность, но зато обеспечиваю себе здоровье… Я поступаю неглупо, вот и вся похвала мне [там же: 164][275]
.В этом рассуждении Кирсанова стоит отметить два момента. Во-первых, аргумент подрывает утилитарную точку зрения, которая представляет удовольствие и боль как диаметральные противоположности: в случае Кирсанова то, что приятно (пить вино = продолжать видеться с Верой Павловной), может оказаться не только вредным, но и причинить боль. Поэтому простой утилитарный расчет невозможно применить к конкретной «жизненной» ситуации, в которой задействованы чувства, а не только разум. Кирсанову остается только отвергнуть принцип удовольствия, но делает он это, как и свойственно рациональным эгоистам Чернышевского, не на основе общепринятой морали (честности или самопожертвования), а по материалистическим и, казалось бы, эгоистическим соображениям. Однако рассказчик четко дает понять, что это логическое решение соответствует интуитивному нравственному порыву Кирсанова: «…честность говорит: поступай наперекор влечению, тогда у тебя больше шансов, что ты поступишь благородно. Это в переводе с теоретического языка на обыкновенный» [там же]. Однако, чтобы не противоречить своей теории, Кирсанов должен интерпретировать это моральное чувство как преследование эгоистических интересов; поэтому его внутренний монолог, процитированный выше, представляет собой обратный перевод – с обыкновенного языка на теоретический. Использование медицинской идеи здоровья в теоретическом обосновании своего решения, конечно, не случайно – оно изобличает лежащую в основе ситуации концепцию любви-как-болезни. Вся традиция любовной тоски держится на взаимозависимости удовольствия, связанного с присутствием любимого объекта, и боли от недостижимости этого объекта; именно это и не учитывает утилитарная теория.
Второй момент касается аналогии, которую Кирсанов проводит между страстью и отравленным вином. Эта параллель, конечно, довольно традиционна и отсылает нас не только к поэтической метафоре «любовь как яд», но и к волшебному «любовному напитку» из мифа о Тристане и Изольде, который Ружмон интерпретировал как парадигматический нарратив западной романтической любви[276]
. Романтическая традиция, связанная с аналогией любовь/яд, резко контрастирует с крайне рационалистическим и медикализированным подходом, выбранным Кирсановым. Если в средневековом романе напиток был наделен иррациональной и непреодолимой силой страстной любви, то Кирсанов делает это сравнение частью сложного логического процесса, который помогает ему прийти к правильному решению, при этом категорически отметая все возможные моральные последствия своего выбора. Его вторая попытка «самолечения» от любовной болезни путем прекращения визитов оказывается столь же успешной, как и первая: Кирсанов, признавая, что «трудновата была борьба на этот раз», остается «совершенно счастлив», бросая вызов условности, согласно которой безответная любовь обязательно должна порождать физические или эмоциональные страдания [там же: 174].Настоящая жертва этой ситуации, Лопухов, который приходит к горькому осознанию того, что жена уважает его и восхищается им, но влюблена в его друга, тоже не остается с разбитым сердцем. Вместо этого он предлагает «тройственный союз», а когда эта идея не находит поддержки, убеждает Кирсанова возобновить свои визиты. Как и Кирсанов, Лопухов находит медицинское решение своей проблемы, но на этот раз вполне буквально: «Против морфия в достаточном количестве не устоит никакое крушение духа; на этот раз двух пилюль оказалось достаточно, вот уж одолевает дремота» [там же: 179]. Таким образом, душевная боль не только поддается логической оценке (как в случае Кирсанова), но даже измеряется математически и поэтому поддается контролю: