За окнами квартиры Мотониса сгущались поздние, как обычно по петербургской весне, сумерки. Зажали толстые сальные свечи на высоких узорчатых шандалах из бронзы. В красном углу горницы слабо теплился огонек лампадки, освещая суровый лик вседержителя. На массивном дубовом столе с расставленными чайными чашками глухо ворчал до блеска начищенный ведерный тульский самовар, по второму разу уже наполненный. Кафельная, в белых с голубыми цветочками изразцах, голландская печка излучала мягкое тепло.
Гости свободно расположились — кто в кресле, кто на стульях с высокими, кожей обитыми спинками, кто на скамьях, толстым сукном обтянутых. Были здесь кроме близких Волкову актеров еще и давние знакомцы — преподаватели из Шляхетного корпуса, несколько человек из Академии. Сумароков — самый именитый из гостей — часто отходил к голландке, грел спину, жаловался на прострел.
— Та эпоха, Петровская, всем нам в пример, — продолжил разговор Александр Петрович, он утер батистовым платком вспотевший от горячего чаю лоб, понюхал вынутую из кармана щепоть своего любимого «шпанского» табаку. — У вас, господа адъюнкты, — он повернулся к Мотонису и Козицкому, — в Академией издаваемых календарях-ежегодниках в хронологии вещей достопамятных справедливо названы три последних срока. Ими Петру ведь обязаны: от зачатия флота Российского, от зачатия Санкт-Петербурга и от победы, полученной под Полтавой.
— Что для всего мира значат три первых, указанных там даты: от сотворения мира, от Ноева потопа, от рождества Христова, то для нас, русских, — три последних, — раздался тенор Григория Волкова.
Козицкий не стал рассказывать, сколько споров было, пока десять наиглавнейших дат, не считая обязательных — дней рождения и вступления на престол царствующих особ, — для календаря отобрали. Каждое из указанных в календаре событий новый рубеж в человеческой истории означало: и изобретение пороху, и вымышление печатания книг, и, конечно же, сыскание Америки, от которого пошли великие соблазны и раздоры в европейских государствах.
— Англичане с французами там не переставая дерутся. А в декабре английский король Гишпании войну объявил, — напомнил Григорий Волков.
Кто-то следом вставил про слух о великом землетрясении на бенгальских берегах в Ост-Индии.
— Индия, говорят, страна удивительная, а пока, господа, нам промыслить бы надо, не случилось бы землетрясения в нашем собственном дому, на берегах невских, — веско проговорил Сумароков.
Он сел на своего конька — и возобновился разговор о государственности, об отношениях сословий, о долге и достоинстве человеческом, о новых царских распоряжениях. Федор Григорьевич вместе с другими восхищенно слушал — каков ум! Сколько живости и блеску в речах! Сумароков бичевал прибыточество, сребролюбие — основание бесчеловечия и всего беспокойствия людей. Воздавал хвалу домостроительству — если оно устремлено к приумножению изобилия государственного. Но почему же называют экономами тех жадных помещиков, которые на свое великолепие и на заточение злата и серебра в сундуки сдирают с крестьян своих кожу, учиняя их невинными каторжниками — противу права морального и политического — единственно ради своего излишнего изобилия!
Слушая своего друга, всей душой разделяя его речения, Волков думал свою думу. Чувство стыда вновь обожгло его: вспомнил вдруг, как в «Санкт-Петербургских ведомостях» рядом со своими пригласительными объявлениями читал в том же отделе о продаже людей, собак, лошадей.
Все так же туго шли дела с пополнением женской части труппы. И снова не раз через газету Волков повторял призыв: «Умеющие российской грамоте девицы, желающие определиться в актрисы придворного российского театра, явиться могут на Васильевском острову в первой линии в доме полковницы Макаровой, у первого того театра актера Федора Волкова…». А рядом строки — все о тех же российских девицах: «Продается девка и поезженная карета»; «В приходе церкви св. Николая Чудотворца, в школе, продается 20-ти лет, собою видная и к исправлению горничной работы способная девка и хорошо выезженная верховая кобыла».
Сумароков, взъерошенный, камзол расстегнул и бант из ленты широкой пукетовой с груди сорвал, язвил уже ненавистных ему приказных, — семя бесчеловечное, пагубоносное, презренное. И снова разговор вернулся к делам государственным, к судьбам России.
— А что, Александр Петрович, если бы вы у кормила всего государства вдруг оказались, имея всю полноту верховной власти, — чего стали бы добиваться? — подзадорил Сумарокова Волков.
Тот, нимало не смутившись, тут же стал отвечать, заговорил как по писаному:
— Если б я был великий человек и великий господин, я бы неутомимо старался о благополучии моего отечества, о возбуждении добродетели и достоинства, об утолении пороков и об истреблении беззакония, о приращении наук, о умалении цены необходимых вещей для жизни человеческой, о наказании за взятки, грабительство, разбойничество и воровство, об уменьшении лжи, лицемерия и пьянства; я старался бы о воспитании, о содержании опытного войска, об укрощении буйства, мотовства…