— Ваша светлость! — сказал наш сказочник подчеркнуто сухо, но с дрожью в голосе. И сам он напряженно вытянулся до звонкой и предательской дрожи щек своих и губ, будто струна перетянутая. Того и гляди — оборвется — и вырвется крик из груди — последний, непоправимо горький, надсадный и прощальный! — Я пришел к вам, — продолжил говорить он, все сильней и сильней натягивая в себе эту надрывную струну. Струну обид и прочих несправедливостей, причиненных ему старым князем. Еще бы мгновение одно — и, несомненно, произошло бы непоправимое и скорбное: струна бы лопнула — струна его души бесхитростной и сердца честного его немецкого и сентиментального.
— Удивительно, с чего это он вдруг струну свою так натянул? — спросил я у хохочущего привидения.
— Не понимаете? — скабрезно удивилось привидение и пояснило надменно: — Христофор Карлович тот еще злодей. А у нас, у злодеев, как? Чем больше злодействуем, тем больше в себе эту струну и закручиваем, чтобы она оборвалась — да и хлестанула кого-нибудь еще! Не одним же нам из-за злодейств своих страдать?! Пусть и другие пострадают. Вот Христофор Карлович и натянул струну, чтобы по старому князю…
— Достоевщина какая! — не поверил я привидению. — До нее вам еще жить да жить почти что целый век, злодействовать и злодействовать.
— Что, — усмехнулось привидение, — достоевщины этой мы не заслужили? Нет, милостивый государь, заслужили! И мы души имеем. И мы страдать можем. И злодейства наши потому с таким надрывом творим, что не злодейства они вовсе!..
Он еще мне что-то хотел сказать, но я его оборвал решительно:
— Все, хватит! Вы в другой жанр мой роман хотите ввергнуть. Не выйдет. Психологизмов этих у меня не будет. Не интересны они никому, Павел Петрович, ваши психологизмы! Без ваших душевных вывертов я продолжу о ваших злодеяниях писать.
— Тогда и без меня пишите! — захохотало привидение. — Посмотрю, как это у вас получится! Адью, господин писатель. — И хохот его стихающим эхом покатился от меня в темноту.
— Ох уж ваша остзейская страстность! — скрипуче захохотал старый князь, не поднимая головы и продолжая писать. — Отставки вашей не приму! — сказал вдруг строго. — Не надейтесь. — И опять захохотал: — Так что потéрпите меня. Недолго вам осталось. Умру скоро! — И заговорил серьезно: — В неведенье вас больше держать не буду. Вот прочтите. — И старый князь отложил в сторону перо, взял лежащий перед ним лист бумаги и протянул Христофору Карловичу. — Чернила не просохли, — предостерег он своего секретаря. — Аккуратней! — И Христофор Карлович осторожно взял из рук князя листок и стал читать.
По мере того как он читал, щеки его и губы порозовели; глаза, прежде пасмурно и льдисто блестевшие от слез, засияли солнечно, правда сияние это было сиянием зимнего солнца. Одним словом, Христофор Карлович воскрес, и опять сердце его билось бесстрастно — как метроном, а я от этой метрономной бесстрастности в негодование пришел.
«А что это я так распалился — и в негодование пришел?» — одернул сам себя. Одернул потому, что, во-первых, вроде ни к чему мне себя распалять и в негодование приходить из-за этого сказочника, из-за восковых сказок его; а во-вторых, несправедливо, как княгиня Вера говорит, одного Христофора Карловича во всех смертных грехах обвинять. Не он же один нам эту сказку «сочинил». Все к ней руку свою приложили. Поэтому в следующей главе я сухо изложу факты из жизни Бенкендорфа нашего; а там сами решайте: кто виноват, а кто нет во всем этом прошлом, да и нашем нынешнем, «сказочном» непотребстве!
Да, я забыл совсем о той бумаге, что князь Христофору Карловичу дал прочитать. Вот она, любезный мой читатель! Читайте. Тогда, может быть, поймете, из-за чего я так распалился и в негодование пришел?