Так или иначе, в «новом религиозном сознании» (как видно, оно почти всегда было «постницшевским христианством») отчетливо распознается сильная языческая струя, – традиционалист несомненно расценит его как неоязычество.
В «новом религиозном сознании» существовала откровенная установка на синтез язычества и христианства, и речь в конкретных случаях может идти лишь о пропорциональном соотношении этих начал: так, мысль Бердяева обнаруживает свое все же христианское качество именно на фоне прямого языческого цинизма Иванова. Однако ранний Бердяев также не скрывал своего восхищения ницшевским Дионисом[346]. Пророчествуя о наступлении новой религиозной эпохи, он заявлял, что мир переживает новое религиозное откровение – более полное, чем новозаветное. Себя же и своих единомышленников Бердяев объявлял адептами этого духовного импульса: «Мы не можем уже быть только язычниками или только христианами в историческом ограниченном смысле этого слова, мы должны выйти из противоположения религиозного тезиса язычества и религиозного антитезиса христианства, хотим полюбить мир новой любовью»[347]. Восхищаясь, быть может, под наитием именно Ницше духом Ренессанса (Ницше, как известно, ценил в Ренессансе разрушительные для христианства потенции), Бердяев проводил культурологические параллели между своей современностью и эпохой Возрождения. Именно тогда, утверждал Бердяев вслед за Мережковским, забрезжила эра Третьего Завета – во вдохновенной проповеди св. Франциска, в умозрениях Иоахима Флорского и видениях Данте; ныне эта «третьезаветная» идея вступает в новый фазис своего развития. «Характерная, существенная особенность нашего, нового возрождения, что оно двойное, двойственное: возрождается, воскресает Бог христианский, и боги языческие возрождаются, воскресают, – вторит Бердяев автору “Воскресших богов” на волне захватившего Россию революционного подъема. – <…> Явление Ницше на Западе и у нас Розанова, возрождение Диониса в современном искусстве, наш мучительный интерес к проблеме пола, наше стремление к освящению плоти – все это указывает на двойственность нашего ренессанса. Мы зачарованы не только Голгофой, но и Олимпом, зовет и привлекает нас не только Бог страдающий, умерший на кресте, но и бог Пан, бог стихии земной, бог сладострастной жизни, и древняя богиня Афродита, богиня пластической красоты и земной любви»[348].Здесь полный разрыв с Церковью, исповедующей свою исключительную приверженность Христу: «Кроме Тебя иного бога не знаем», – так выражена эта позиция в одном из известнейших церковных гимнов. Здесь также отказ от «узкого» пути Креста – пути, заповеданного Евангелием. Кстати сказать, Бердяев считал свои религиозные воззрения близкими традиции розенкрейцерства, – не случайно книга «Смысл творчества» заканчивается видением «розы мировой жизни» на вселенском Кресте. Увы, розенкрейцерская идея в XX в. оказалась полностью скомпрометированной сонмами мистиков-проходимцев, прикрывавших ею собственные темные учения. – Здесь и неприятие психологической и духовной правды – невозможности одновременно «распинать» собственные страсти и предаваться «сладострастной жизни»… Здесь, скажем прямо, чисто романтическая мечта, авантюрно-безответственная и беспочвенная: «В золотых наших снах нам грезится не только небо, населенное бесплотными духами, но и преображенная земля, одухотворенная плоть, грезится природа, одушевленная фавнами и нимфами, и мы благоговейно склоняемся не только перед крестом, но и перед божественно прекрасным телом Венеры»[349]
. «Я все-таки более всего человек мечты», – признается Бердяев в «Самопознании». Возрожденская по своей художественной стилистике (вызывающая в памяти картины Боттичелли), эта картина грядущего «золотого века» непосредственно связана с образами горной страны, где обитал ницшевский Заратустра.Апофеоз творчества