Читаем Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи полностью

Вместе со всем Серебряным веком Евгения напряженно размышляла над «проблемой пола». Ее искания здесь следовали установкам Иванова: мистагог ратовал за полное и, так сказать, имманентное раскрытие в человечестве женского начала, подавляемого всяким вмешательством «мужественности» («О достоинстве женщины»). Не случайно соответствующие идеи Евгения излагает именно в письме к Иванову: «Только Вами и моей любовью порождено это знание». Данное письмо 1910 г. – предельно откровенное, кенотически-исповедальное – созвучно ивановским представлениям о новом матриархате. Евгения в нем заявляет о своей «вере в тайну женскую, которая не вся раскрыта, которая раскрывается через нас, живущих, и раскрытие которой – для всего мира, потому что каждое новое большое восхождение совершается через новое в женщине». Общечеловеческий – надгендерный, так сказать, пафос христианства, Павлова убежденность в том, что для человека «во Христе» – в Церкви как Христовом Теле, пол утрачивает свою антропологическую ценность и власть, отрицались новым религиозным сознанием. Восходящую к «религиям бытия» ивановскую языческую интуицию Евгения хочет христианизировать: ссылаясь на преподобного Серафима (у него богоискатели Серебряного века находили порой подтверждение самым своим фантастическим идеям[883]), она признает в будущем «новую святость, женскую» и себя относит к ее первым ласточкам. Евгении 32 года, но по-женски она не определилась – «ни страстная любовница, ни монахиня, ни мать, ни артистка». Однако никакой ущербности от этого она не ощущает: «Дни мои полны, и всегда я в милости хожу, как настоящая женщина». И эту свою идентичность «Царь-Девицы» – глубокое чувство личного женского достоинства, связанное с целомудрием и всегдашней высотой помыслов (а отнюдь не с «феминизмом» по Иванову и Зиновьевой), Евгения хочет конципировать с помощью представления о новой женской святости, предвестником которой для нее было монашество бенедиктинок и намек на которую Евгения год спустя найдет в Обители великой княгини. «Я крепка теперь священным и ответственным сознанием и моей нужности миру, – делится она с Ивановым “последними”, глубочайшими для себя вещами. – Знаю, что и одиночество мое, и безбрачие нужно для того, чтобы во мне зрело не прежнее, монашеское, и не древнее, когда была мощь у женщины, а это новое, желанное»[884].

Более поздние дневниковые запись Евгении уточняют ее «женский» церковный путь. Дабы прийти к себе самой, она искала свой высший прообраз в евангельской мистерии. Все же не только с Марфой и Марией она мистически соотносила себя: свою любовь она возводила к материнской любви Богородицы; дева, она свой Идеал искала в Деве Пречистой. Идея семьи, материнства, детства, младенчества вообще была одной из главных для Герцыков; игра, дитя, колыбель – не только ключевые образы стихов и прозы Аделаиды Герцык, но суть и парадигмы ее жизненного строя[885]. Евгения же, не будучи матерью, пыталась концепт материнства постичь глубинами души, приобщив его к Богоматеринству Назаретской Девы. «Вернулась из церкви (судакской Покровской) – вот, вот тайна блаженная наша: пока Христос дитя, я – мать. Потому колыбельна так церковь»[886]: Евгении кажется, что вот она поймала свою церковную интуицию, на мгновенье мистически отождествившись с Богоматерью. В другом «уловлении» ее опыт расширен – «материнство» восполнено более для нее понятным «детством» (учитывая «Отче наш», это общехристианская, а не просто «герцыковская» интуиция): «Я прихожу туда (в храм) из своего восхождения как Мать любить Христа испепеляющей любовью, любовью колыбелящей, баюкающей; и вот уже я – дитя, я неведуща, я тянусь губами к Чаше»[887]. Эти образы желаннее Евгении, чем монашеский Крест, на котором «распинается» подвижник и которым он «распинает» мир: таинство – «Чаша» – не чуждо чтимой ею языческой «Земле», ибо соединяет тварную природу с Богом. Посредством этих образов Евгения одолевает внутреннюю бездну, спасается от ведомого ей инфернального страха. «Земля, Чаша, дитя – это Отец, Мать, Тот же, кто в другом своем лике – Ungrund и ужас», – Евгения имеет в виду двуликое божество манихеев. В ней, христианке, сохраняется ницшевски-бердяевский порыв «по ту сторону добра и зла»; у Мережковского он конципирован в сходном представлении о двух равноценных «безднах»… Зла, понятого как дьявол, ад, вечная гибель, – тем более зла, сопряженного с полом, религиозность Евгении, кажется, не признавала.

Перейти на страницу:

Похожие книги