Но было бы слишком просто решить, что Евгения взяла на себя роль смиренной антропософской неофитки, спасовав перед сложностью антропософского предмета и коллективной самоуверенностью тех, кто ощущал себя близкими к «посвященности». Суждения Евгении об антропософском пути, напротив, поражают их адекватностью – полным осознанием реальной участи того, кто изберет для себя антропософское ученичество. Собственно говоря, Евгения примеривала лично к себе то, что Штейнер обещал своим последователям в «Как достигнуть познания высших миров?». По сей день антропософские собрания всякого рода походят на веселые светские тусовки; на коллективных фотографиях антропософов безмятежно улыбаются интеллигентные дамы и явно неглупые мужчины, резвятся детишки, которых родители воспитывают по вальдорфской системе; но не объясняется ли эта атмосфера приятного и элегантного времяпровождения каким-то недомыслием и робостью заурядности (как не согласиться с Бердяевым!), не желающей посмотреть в корень, избегающей «бездн» и останавливающейся на красивой видимости? Евгения же дошла до сознания «последней безрадостности штейнерианства»[956]
; ни у кого из русских критиков антропософии – ни у Иванова, ни у Бердяева и Булгакова – не найти такого экзистенциально-жгучего, как у Евгении, вставшей на путь «духовной науки»: «Иду от Бога, от спасения, от смысла»[957]. Никто, кроме Е. Герцык, не вычитал из текстов Штейнера, не рассмотрел во взгляде его пронизывающих душу глаз, в очертаниях и складках в самом деле удивительного лица доктора, что экзистенциальный нерв его духовного пути – метафизическое страдание, что антропософская атмосфера – это мрак предельной скорби и что на путь «духовной науки» надо вступать, сжав зубы. Евгении было дано «через Штейнера в конце чего-то, в ужас чего-то до конца заглянуть – и никогда не забыть…»[958] За головокружительной картиной мировой эволюции, представленной Штейнером («Очерк тайноведения»), за его учением о карме, за его фантастической христологией и т. д. Евгения распознала бездну ада – быть может, не совсем церковного, т. е. окончательного, но ада вечного в дурно-бесконечном временном значении. «Русские страдающие (Белый, Макс, Петровский – все духа Достоевского) тянутся к нему (Штейнеру) за большим страданием, чтоб на вечность быть распятым»[959]: здесь не только удивительная характеристика «русских мальчиков», не просто ищущих «пострадать», но взыскующих страдания предельного, – здесь трактовка самоощущения антропософского адепта как вечно длящейся муки распятия… Попробуем углубиться в такое понимание и распознать его истоки.