— Я считаю необходимым сказать, что мы все стоим за войну, за продолжение войны. С нами вся армия — и здесь, и на фронте. Рабочий комитет может на нас рассчитывать только в том случае, если он также...
— Вопрос о войне и мире,— прервал гардемарина Чхеидзе,— в Совете еще не обсуждался. Когда будет принято решение, вы о нем узнаете. Сейчас будьте любезны не мешать очередной работе...
В это время в Совет влетел бледный, уже совершенно истрепанный Керенский. На его лице было отчаяние, как будто произошло что-то ужасное.
— Что вы сделали? Как вы могли? — заговорил он прерывающимся трагическим шепотом.— Вы не дали поезда! Родзянко должен был ехать, чтобы заставить Николая подписать отречение, а вы сорвали это... Вы сыграли на руку монархии. Романовым! Ответственность будет лежать на вас!
Керенский задыхался и смертельно бледный, в обмороке или полуобмороке, упал в кресло. Побежали за водой, расстегнули ему воротник. Положили его на подставленные стулья, прыскали, тормошили, а он, придя в себя, уже кричал:
— Это недоверие мне, Керенскому! Я нахожусь в правом крыле Таврического для защиты интересов демократии! Я слежу за ними, я обеспечу их, я, Керенский, надежная гарантия революции, а вы... поезд не дали! Когда я... Это недоверие ко мне опасно, преступно!
Я сидел в кресле и смотрел на этот спектакль. Что Керенский, не спавший несколько ночей, ослаб до тривиальной истерики, это было еще терпимо. Что он в важном деловом вопросе, требовавшем быстрой деловой ориентировки, подменил здравый смысл и трезвый расчет театральным пафосом,— в этом также еще не было ничего особенно злостного. Хуже было то, что Керенский на второй день революции уже явился из правого крыла в левое прямым, хоть и бессознательным, орудием и рупором милюковых и родзянок...
Кто-то внес нелепое предложение: поезд дать при условии, что вместе с Родзянко поедет Чхеидзе и рота революционных солдат. В результате произошло столь же нелепое голосование: всеми наличными голосами против трех — Залуцкого, Красикова и меня — была отдана дань истерике Керенского, и поезд Родзянко был разрешен.
ЧХЕИДЗЕ. Я не хочу оправдываться. Те, кто знает о революции... по книжкам, ничего не поймут. Ведь все висело на волоске. Да, могло случиться, что и монархия, конечно в каком-то ином виде, осталась бы. Ну и что? Вон, в Англии — и по сей день... В этом странном водовороте, когда все рушилось, приходилось думать не об ортодоксальности, а о том, как в эту самую минуту решить какой-то самый простой вопрос, чтобы не усугублять этого ужаса, не обострять отношений. И если для этого требовалось прибегать... к компромиссам... к демагогии, что ж... Ведь главное-то тогда удалось... И прежде всего потому, что мы не были тупыми догматиками.
ШУТКО. Все залы, коридоры и комнаты Таврического дворца с его ослепительно белыми стенами и колоннами, хрустальными люстрами, блестящим паркетом заполнили вооруженные рабочие и солдаты. У Михаила Кольцова я прочел как-то: «Внезапный хаос пересоздания взмыл этот старинный дом, расширил, увеличил, сделал его громадным, как при родах, вместил в него революцию, всю Россию. Екатерининский зал стал казармой, военным плацем, митинговой аудиторией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны. Под ногами хрустел алебастр, отколотый от стен, валялись пулеметные ленты, бумажки, тряпки. Тысячи ног месили этот мусор, передвигаясь в путаной, радостной, никому не ясной суете...» И я двигался в этой возбужденной, наэлектризованной толпе, поражаясь тому общему настроению и выражению лиц, которые при всей их бесконечной индивидуальности казались лицом одного человека, человека, ждущего чего-то такого, что вчера еще чудилось несбыточным.