Но в том же монологе Ипполита тут же рядом природа является в виде неумолимого зверя—тарантула или безжалостной «громадной машины новейшего устройства», дробящей жизнь. Природа является в виде законов природы, не пожалевших и «великое и бесценное существо… которое одно стоило всей природы и всех законов её…» (8, 339) Два вопроса, которыми проходит испытание классическая теодицея, – смерть ребёнка (или страдания детей у Ивана Карамазова) и смерть Христа. Замечательно, что Ипполиту для его заключения о природе недостаточно своего человеческого несчастия – хотя чего же больше нужно в его ситуации, и с этой мерой нигилистического эгоцентризма, что высказывается его исповедью? Но нет – он прибегает к последнему аргументу – смерть Христа без Воскресения. Ему это слово приходит как вывод из впечатления от мёртвого Христа на картине Гольбейна, о которой ведь сам Достоевский сказал (а его герой уже за ним повторил), что от неё «вера может пропасть»;[471]
так что и сам Достоевский своим впечатлением соучаствует в страшном слове Ипполита, как и Боратынский участвует в восклицании своего Недоноска, странного своего лирического героя. Мёртвый Христос Гольбейна – в центре связующего смыслового контекста.У Достоевского в другом месте (в очерке «Приговор» в «Дневнике писателя», октябрь 1876) устами «логического самоубийцы» законы природы названы вечными и мёртвыми, и два эпитета эти идут в одном ряду как синонимы: «. по каким—то там всесильным, вечным и мёртвым законам природы…» (23, 147). Таков другой лик природы в аспекте вечности. Это – «бессмысленно—вечная сила».
Но не забудем, что всё же высказывается и то и другое нигилистическими устами Ипполита и логического самоубийцы, и Достоевский сетовал после опубликования «Приговора» на прямолинейное понимание его читателями, объясняясь же с ними в следующих выпусках «Дневника», отвечал, «так сказать, на свои собственные сомнения и, так сказать, себе самому» (24, 45–46). Себе самому отвечал он и возражая на двоящийся лик природы устами своих героев – Ипполита сначала и за ним князя Льва Николаевича. Устами Ипполита возражая на пир и хор (о которых не может несчастный тем не менее не говорить восторженно) и против них выставляя «бессмысленно—вечную силу», устами князя затем повторяя почти буквально слова Ипполита о пире и хоре в другой – утверждающей – интонации, но тоже с позиции «неприглашённого» (в «знаменитой и классической строфе» Никола Жильбера), исключённого «выкидыша».
Природа иначе двоится в глазах Ипполита, иначе в глазах князя – и совсем иначе, но тоже двоится в глазах Достоевского.
Она заключает в себе смертный приговор человеку – всякому человеку, но – приговор возводится на степень ultima ratio – и «великому и бесценному существу»: Христос Гольбейна как аргумент Ипполита и Достоевского. Аргумент двоящийся тоже: для Достоевского, испытавшего потрясённое впечатление от гольбейновского Христа и это собственное впечатление описавшего в романе устами трёх его персонажей (Рогожина, князя и Ипполита), вопрос решался в конечном счёте преображением природного образа, решался образом зерна: эпиграф к «Братьям Карамазовым». «Сеется в тлении, восстаёт в нетлении… сеется тело душевное, восстаёт тело духовное» (1 Кор. 15; 42, 44). В лирике Боратынского тоже два лика природы.
Но это радостное пантеистическое единение души с природой достижимо ценой «забвенья мысли»: душа забвенье мысли пьёт на пире стихий.
Ликует ли, как дочь стихий?.. В стихотворении «К чему невольнику мечтания свободы?» (1833) дан ответ; здесь разрушен пантеистический образ одушевлённого космоса, и природа является как «законы природы»; природный миропорядок предстаёт как подчинённый неукоснительной механической закономерности и проникнутый сплошной «неволей» – и этому сплошному детерминизму космического миропорядка самым острым образом противостоит человек, с его «душой», с его «страстями» и «мечтаниями свободы».
Ни в ту, ни в другую понятную парадигму «Недоносок», созданный в те же годы, не помещается. Герой его, как душа на пире стихий, так же весело играет с животворными лучами – в одной строфе, где блещет солнце. Но в следующей ненастье заревёт и – Бедный дух! ничтожный дух! – его вьёт и крутит как пух, побивает прах земной и лист древесный. «Недоносок» ни на что не похож и в лирике Боратынского, и во всей русской поэзии. Единственный раз поэт в своей лирике передал голос другому «я», удивительному персонажу, которого наделил самостоятельным, хоть и метафорическим бытиём. В то же время эта «чужая речь» – сокровенная, чистая лирика Боратынского.