Наконец, он владеет дурной, бессмысленной вечностью. Но он владеет ею – как дух. Такой образ вечности так же труднопредставим, как и весь образ субъекта стихотворения. Онтологический статус его как духа – вполне неопределённый и неизвестно на какие философские представления опирающийся. Кажется, он – создание самого поэта, вполне оригинальная поэтическая философема. Кто этот дух для того недоноска, которого (который[475]
) он «оживил» на земле – то есть, видимо, наделил его лишь чувством бытия, какого, может быть, оказалось недостаточно, без сотрудничества с высшими духами, для жизни человека? Кто остался невоплощённым – земной недоносок или сам жаждавший воплощения в человеке несчастный дух (вспомним чорта Ивана Карамазова, мечта которого – «воплотиться… окончательно, безвозвратно» – и, конечно, поэтому не в какого—то жалкого недоноска, а в семипудовую купчиху)? Наконец, загадка – название стихотворения, кого оно определяет? Оно двоится на духа и человека: метафорически переносится с земного младенца на самого произносящего монолог бессмертного духа, что говорит об их как бы вечном (в бессмысленной вечности) отождествлении. Но что такое этот бессмертный дух, если определяет его такое понятие животной физиологии, как «недоносок»?Если всё же искать философские предпосылки такого странного порождения поэзии (стихотворение само – как дух – «недоносок», его лирический герой), то в нём проступает смесь (симбиоз) мотивов платонических, гностических и христианских. Христианские не доминируют и не окрашивают стихотворение; в основном они сводятся к слову «рай» и к внушаемым сюжетом и пространством стихотворения народно—православным представлениям о мытарствах (об этом – далее). Отголоски платоновских мифов весьма интенсивны и возбуждают вопрос о возможных путях знакомства поэта с ними («откровения Платоновы» упомянуты в письме Боратынского Пушкину в январе 1826[476]
). Это, кроме платонова мефбоэ, угаданного Г. О. Винокуром,[477] конечно, «крылатый» миф о душах в диалоге «Федр»: «крылья души», увлекающие душу вверх в стремлении заглянуть в «занебесную область», но удерживаемые неразумной её половиной (грубым и злым из двух олицетворяющих душу коней), отяжеляющей душу и тянущей её вниз, в результате чего «она с трудом созерцает бытиё» (в то время как избранные, совершенные души «останавливаются на небесном хребте; они стоят, небесный свод несёт их в круговом движении, и они созерцают то, что за пределами неба»): «Федр», 246b—248b.[478] Это идея рождения («рождения в прекрасном») как события приобщения смертной природы человека к бессмертному и вечному – «потому что рождение – это та доля бессмертия и вечности, которая отпущена смертному существу» («Пир», 206е; несостоявшееся рождение в «Недоноске» – противоположное этому событию несобытие). Из представлений гностических образует известную параллель несчастному Недоноску «неоформленная субстанция» неприкаянной Ахамот, не получившей подлинного, а лишь мысленное рождение (как «гипостазированное „помышление“ падшей Софии»), вся жизнь которой сводится «к аффективно—страдательным состояниям (печаль, страх, недоумение, неведение»);[479] замечательно – как, конечно, непреднамеренное опять—таки подтверждение параллели, – что Лев Тихомиров, описывая гностический миф, про Ахамот говорит, что она – «наподобие выкидыша».[480] О резком гностическом отделении душевных людей от духовных (пневматиков—гностиков), при непереходи—мой грани между этими классами людей («Гностики разделяют или оставляют разделённым все то, что в христианстве (а отчасти и в неоплатонизме) является единым или соединённым»[481]), напоминает столь непосредственная душевность духа—Недоноска, в его непревозмогаемой отделённости от сферы высших духов, «разуменье» которых ему не дано. Они постигают тайны мира, ему – лишь чувство бытия (интересно было бы отгадать причину, по которой вторая строфа с её гностической окраской была опущена в «Сумерках»).Итак, тяготящая роскошь бессмысленной вечности. Видимо, заключительный стих не прошёл духовной цензуры недаром – с ортодоксальной точки зрения сочетание понятий вызывающее. Хотя и христианская идея вечности поляризована представлением о вечных адских муках, а поэзии образ бессмысленной вечности очень не чужд в различных вариациях – от пушкинской игры в аду, идущей не из денег, а только б вечность проводить, до достоевской бани с пауками, – подобные образы заключают всегда в себе вызывающий парадокс. Звучит таким парадоксом и последний стих «Недоноска». Вызов резко заметен на фоне миниатюры Батюшкова («Надпись для гробницы дочери Малышевой», 1820), где та же рифма «скоротечность – вечность» предъявлена от лица самого умершего младенца, как бы того самого человеческого недоноска, который отбыл без бытия в последних строках Боратынского.