Четырнадцатого апреля тысяча восемьсот пятьдесят шестого года, в день Великой субботы, т. е. в канун праздника Господней Пасхи, в одинокой и почти убогой холостой квартире на Новой Басманной, одной из отдаленных улиц старой Москвы, умер Петр Яковлевич Чаадаев. Кратковременная острая болезнь довольно загадочного свойства в три с половиною дня справилась с его чудесным и хрупким нервным существом. По догадкам ученых, предназначенный к необыкновенно продолжительной жизни, он окончил ее, однако же, в те лета, в которые только что начинается старость. Ему едва исходил шестьдесят третий год. Но в последние трое суток с половиной своей жизни он прожил, если можно так выразиться, в каждые сутки по десяти или пятнадцати лет старости. Для меня, следившего за ходом болезни, это постепенное обветшание, это быстрое, но преемственное наступление дряхлости было одним из самых поразительных явлений этой жизни, столько обильной поучениями всякого рода. Чаадаев занемог, болел и умер на ногах. Он выдержал первые припадки болезни с тою моложавостью наружности, которая, по справедливости, возбуждала удивление всех тех, которые его знали, и на основании которой ему пророчили необыкновенное многолетие. Со всяким днем ему прибавлялось по десяти лет, а накануне и в день смерти он, в половину тела согнувшийся, был похож на девяностолетнего старца. За два или полтора часа до смерти агонизирующий старец, пульс которого перестал уже биться, перешел с неимоверным трудом из одной комнаты в другую. Здесь усадили его на диван, а ноги положили на стул. Незадолго перед тем приехавший врач вышел, объявив, что жизнь оканчивается. Вошел хозяин дома, в котором жил Чаадаев. Этот хозяин был человек безразличный, не могший и не желавший отдавать себе отчета в торжественной необычайности зрелища, которого ему приходилось быть свидетелем. Чаадаев сказал ему несколько несвязных слов про его дело, потом заметил, что ему самому «становится легче», что «он должен одеться и выйти, чтобы дать прислуге свободу убираться к празднику» (неизвестно, что хотел сказать покойник, – желал ли он уехать со двора или только перебраться в другую комнату), повел губами (движение, всегда ему бывшее обыкновенным), перевел взгляд с одной стороны на другую – и остановился. Присутствующий умолк, уважая молчание больного. Через несколько времени он взглянул на него и увидел остановившийся взгляд мертвеца. Прикоснулся к руке: рука была холодная.
В ту же ночь аристократическое общество Москвы, которому покойник был известен как один из его членов, и ученый и грамотный люд московский, который знал его за одного из замечательных людей в России, известились в заутреню Светлого дня, что Чаадаева не стало. Все удивились, и все успокоились. Обыкновенных толков, пересудов, оценки ученой или какой бы то ни было другой деятельности отшедшего не было. Всякий сказал: «Чаадаев умер, – странно, – неделю тому назад он был совершенно здоров и казался чрезвычайно молодым». И только.
Чаадаев не занимал никакого официального места по службе и никогда не обозначался ничем особенным на служебном поприще; он имел небольшой чин (гвардии ротмистр), большая или меньшая крупность которого составляет отличие чрезвычайно важное и совершенно необходимое в русском обществе; он не был богат: напротив, его личные хозяйственные дела представляли самое жалкое и не совсем чистое зрелище; он, наконец, не имел никакого скрепленного и подписанного положения в деле науки, мышления и искусства. То есть он не обладал никаким ясным, определенным, положительным конкретным правом занимать общество или народ ни своей жизнью, ни ее концом.
Тем не менее бумагомаратели очень скоро, не позднее другого дня, принялись или желать написать что-нибудь про него, или некоторые приводить свое желание в исполнение[141]
и обнаружили тем, по моему мнению, отсутствие всякого практического смысла и совершенное неимение такта. Я полагаю, что молчание, вынужденное и строгое, спокойное и невозмутимое, было бы единственным и лучшим проводом такой личности, каковою был Чаадаев.