Если бы вы имели счастье проживать в Тифлисе и в мой ходили Университет[148]
, мне бы не пришлось тратить время, чтобы вбить это в вашу башку. А всё потому, что глухи, что слепы, что сами себя не слышите. Я тоже слеп и глух в жизни, но в слове, руки прочь, уши прочь, глаза прочь, поняли? В ваших изречениях вы только Софию нашли, а я слышу: «как срусью Польше примириться» – изумительная строчка. И «как» и «срусь», и Польша – «пл». А знаете вы, что такое «пл»? То же самое, что Святая Русь, куча, вот и всё[149].Вы меня вывели из себя. Что такое Тютчев? Паршивый старикан, только и писавший о каках Саака-великана[150]
, клозетная литература[151], журчание вод, чёрт знает что, и вот в этом ничего вы не слышали, кроме поэзии, не приметили, что всё это плохо пахнет. Мне всё равно, где вы возьмёте теперь вашего русского царя, чтобы посадить его на всеславянский престол. Но вообразить, что я упиваюсь всем этим, когда я только разоблачаю, только доказываю, что всё это одна куча и Российская империя по наилучшей откровенности её наилучшего защитника просто дом на говне, нет, это уже слишком. Но я вам открою глаза, я вас воспитаю.Яблочков сидел, вытаращив глаза и поражённый подобным неистовством Ильязда. Вдруг он захлопал в ладоши:
– Здорово сыграно. Чего только не нагородили. Дом на говне. Срусь. Великолепно, правильно. Так и надо, Ильязд. Вы гениальный комедиант. Так и надо. Оплевать её, Россию, охаять, облаять, втоптать в грязь, чтобы скрыть на самом деле, что вы её обожаете, что вы молитесь на неё, что вы читаете Тютчева потому же, почему и все читают. Ларчик открывается просто.
Он покатывался со смеху, схватившись за живот:
– Университет для изучения, для самого научного доказательства, что всё говно, да и только. Для вразумления грамотных идиотов[152]
. Чтобы убедить, что белое – не белое, а чёрное. И когда наверху будет крест, чтобы все продолжали думать, что это ещё полумесяц. Изумительно. Но едем на Халки, едем как можно скорей, я вас всем покажу, вы наш, вы наш, – и он продолжал смеяться.Ильязд с изумлением смотрел на Яблочкова как вкопанный. Этот чистейший юноша был оказывается болен тем же недугом, как все они. «Когда грек говорит, что он лжёт, лжёт он или говорит правду?» – появилась у него в голове пресловутая фраза в (совсем) новом понимании. Яблочков полагал то же, что он, Ильязд, думал по поводу Синейшины и Суварова. Но ведь он, Ильязд, был вполне искренен. Искренен ли? Разве Яблочков в действительности может ошибаться? Разве Озилио может ошибаться? Разве такие люди не видят вещи в их подлинном свете? Или все ошибаются, все лгут, все двойственны?
И вдруг ему так захотелось, чтобы Яблочков не ошибался, чтобы Яблочков был прав, а сам Ильязд виноват, чтобы в мире ещё какой-нибудь нетронутый безгрешный остров, чтобы ещё существовала истина, безусловное, безотносительное, чтобы немедленно он признал, вопреки насмешкам своего ума, что несомненно Яблочков прав, что если бы даже он и не был прав, то должен был быть правым, так как Яблочков – это единственный путь, единственная дверь, единственный выход из создавшегося положения, из круга, очерченного Суваровым, Синейшиной и другими, из которого Ильязд иначе не мог вырваться.
Он стоял разбитый, обезоруженный, глядя, как продолжал веселиться Яблочков, перестав размышлять (да и размышлял ли он, и какое значение у рассуждений потерпевшего поражение, который понимает, что необходимо сдаться?), словно всё-таки сожалея, что сдаваться хотя бы во имя спасения не жизни, нет, чего-то более важного, во имя оправдания каких-то ценностей, которые должны быть оправданы, что приходится покинуть независимый свой остров и отправиться в плен, в иную среду, которую он сам нечаянно вызвал давешним разговором. Он подошёл к Яблочкову, неожиданно переставшему смеяться, и произнёс с грустью в голосе:
– Вы правы, Яблочков, оказывается, вы сильнее меня.
У него не было никакой задней мысли, ни малейшей задней мысли. Он действовал искренне, не находя никакого другого выхода, не соображая, что эта сдача является вызванной соображениями особого свойства, ложью, и должна повлечь за собой ещё худшее положение вещей. Строя один дом, он не замечал, что разрушает другой, и даже когда Яблочков, переставший смеяться, встал и, стараясь как можно энергичнее пожать руку Ильязда, заключил:
– Я знал, что вы наш и что вы с нами, – даже в эту минуту чудовищность этого заключения не дошла до него. Он просто с невыразимой нежностью смотрел на невероятного Яблочкова, не выпускавшего его руки, продолжавшего медленно встряхивать его руку, словно определяет, тяжела ли она, и повторявшего:
– Я знал, я знал.