Застывание в этой завороженности отвратительным требует «письмен», письменных фиксаций произошедшего: например, шопоголик считывает ценники и инструкции, игроман считает будущий выигрыш, завороженный смертью собирает кладбищенские истории. Избавиться от этого «письма» позволяет хорошая литература, показывающая условный характер того, что до этого казалось непосредственным выходом к предмету. Мы благодаря литературе об игроманах или людях, попавших в тупиковые личные отношения, понимаем, сколь ошибочным было то, что мы принимали за нормальную динамику развития нашей личности.
Но гораздо труднее справиться с завороженностью собственным ужасным, собственным телом, его выделениями, его некрасивостью – известно, как отвращение к собственному телу может довести до анорексии из-за неправильного голодания, до алкоголизма или какого-то еще калечения себя. С этим тоже приходится иметь дело психоаналитику. Дело в том, что отвращение к себе и при этом завороженность собой обязано влиянию ритуалов, вроде ритуала стыда, коллективного устыжения ребенка, к которому сам ребенок привыкает. Когда тебя влечет твое спивающееся или болезненно худеющее тело, ты не можешь оторваться от этого маняще-отвратительного: тебе и стыдно, и приятно. Кристева вспоминает обряды позора, то же самое коллективное устыжение человека в первобытных обществах:
Прежде всего, обряды, касающиеся позора (а может быть, и все обряды, обряд позора среди них может быть прототипным), выплескивают предзнаковое воздействие, семиотическое воздействие, язык. По крайней мере, так можно подкрепить определения антропологов, согласно которым обряды скорее акты, чем символы. Другими словами, обряды не удерживаются в своем означающем измерении, они обладают вещественным, активным, транслингвистическим, магическим воздействием[138].
От этого натиска ритуала освободиться труднее, чем от иллюзий. Но Кристева говорит, что как раз здесь литература поможет лучше понять, в чем дело. Например, когда мы начнем смотреть на питание как на искусство и применим эрудицию, знание первобытных ритуалов, мы поймем, в какой момент пища стала отвратительной:
Когда пища рассматривается как оскверняющий объект, она оказывается оральным объектом только в той степени, в какой оральное обозначает границы собственного тела. Пища не становится отвратительной только потому, что является границей двух сущностей или различных территорий: границей между природой и культурой, между человеческим и нечеловеческим. Это может быть отмечено, например, в Индии и Полинезии для вареной пищи, уязвимость к осквернению которой является ее характеристикой. В отличие от спелого плода, который съедается без опасений, пища, прошедшая огонь, является оскверняющей и должна быть окружена серией табу. Как будто пламя не только не очищало, вопреки тому, что утверждают концепции гигиенистов, но обозначало контакт, факт того, что органическая пища вмешивается в семейное и социальное. Виртуальная нечистота такой пищи приближается к отвращению к экскрементам, которое является самым поразительным примером вмешательства органического в социальное[139].
Мы будем знать, в какой момент пища или любая другая вещь становится фантомом, нарушающим не только систему знаков, но и систему ритуалов. Наши навыки социальной критики, воспитанные хорошей литературой, имеющие в виду не только нарциссическое наслаждение, но и катарсическое удовольствие, позволят справиться с этим натиском фантомов.