Ламетри на собственном опыте узнал, как много самых нелепых обвинений обрушивается на философа, желающего людям лишь добра. Поэтому ему пришлось даже написать своего рода апологию философа. Конечно, философ, как всякий человек, не свободен от страстей, но у него эти страсти направляются компасом мудрости, а потому не ведут к преступлению. Выступая против естественного закона, философ следует ему; споря о справедливости, он справедлив по отношению к обществу. Раздоры и войны несут не философы, а богословы.
Credo философа:
Не верить так, как верит дурак, который еще в меньшей степени пользуется своим разумом, чем скряга своими деньгами, и тем более не притворяться верующим: лицемерие – комедия, недостойная человека; наконец, развивать науку, являющуюся ключом для всех остальных наук, науку, которая благодаря хорошему вкусу нашего века в настоящее время больше, чем когда-либо, в моде[521]
.Философ должен писать смело, ничто не вправе сковывать его мысль. Он должен иметь в виду только потомков и писать так, как будто во всей Вселенной нет никого, кроме них, и опасаться им нечего.
Люк де Клапье, маркиз де Вовенарг (1715–1747) слишком рано умер, не став тем великим философом, каким он, без сомнения, мог стать. Тем не менее, оставленные им сочинения и разрозненные заметки сделали его одной из ярких фигур блистательной эпохи Просвещения. Вовенарг поражал не систематичностью мышления и изощренностью суждений, а своей простотой и неизменным здравомыслием, которых часто недостает философам. Здравый смысл стал альфой и омегой его мысли, и вместе с тем, он никогда не обольщался насчет способности здравого смысла подменить собой науку и философию. «Здравый смысл не требует особой глубины суждения; он, вероятно, сводится к умению видеть любой предмет в его соразмерности с нашей природой или с нашим положением в обществе. Следовательно, здравый смысл – это способность, не мудрствуя, воспринимать вещи с их полезной стороны и здраво оценивать». Ведь можно вооружиться микроскопом и погрязнуть в мелочах, а можно смотреть слишком далеко, не видя того, что рядом. «Здравым смыслом обладает тот, кто на все смотрит просто»[522]
.И вместе с тем, говорит «мудрый и красноречивый маркиз де Вовенарг»[523]
, как называл его Вольтер, здравый смысл является детищем, с одной стороны, врожденной склонности к рассудительности, а с другой – посредственности. Если первое присуще некоторым людям, у которых рассудок преобладает над чувством, то второе – удел так называемых светских людей. Склад ума у светского человека далек от естественности, он увлекается поверхностным блеском и слишком узок. Подлинный хороший вкус заключается в том, чтобы чувствовать прекрасную природу. В книгу размышлений можно включить что угодно, но в книгу, написанную в хорошем вкусе, можно включить лишь те истины, что мы почерпнули в природе. «Все, чье зрение достаточно остро, чтобы читать в книге природы, находят там в зависимости от склада ума либо глубокие и взаимосвязанные истины, которых лишь мельком касаются заурядные люди, либо удачное сочетание образов и мыслей, украшенных этими образами. Умы же, которые неспособны подняться к этому животворному источнику или слишком слабы и нерассудительны, чтобы связать воедино чувствования с идеями, порождают лишь безжизненные призраки и убедительней, чем любой философ, доказывают, что сами по себе мы не в состоянии что-либо творить»[524]. Такая отповедь картезианской уверенности в безграничных способностях человеческого разума, быть может, одна из самых удачных в XVIII столетии, опирается, как мы видим, как раз на то, в чем черпал уверенность сам Декарт, – на природу как источник любых идей. Можно сказать, что Вовенарг, по всей вероятности, ненамеренно, продолжил ту линию в творчестве Декарта, что связана с эмпирическим познанием, а не с поднятым на знамя его последователями рационализмом.Вовенарг принадлежал к эпохе, отказавшейся от систем мысли в пользу эклектического мышления. И сам философ как-то заметил: «Наш разум скорее проницателен, нежели последователен, и охватывает больше, чем в силах постичь»[525]
. При этом Вовенарг считал свое время «самым философским из столетий»[526]. Его отношения к способностям разума, таким образом, было довольно скептическим, однако его скептицизм распространялся даже на возможность последовательного скептицизма: едва ли возможно такое чудовище, что сомневалось бы во всем без исключения, считал он.