Подобно многим французским мыслителям XVIII столетия, Ламетри был убежденным последователем Локка и утверждал, что «нам не известно ничего сверх того, что мы узнаем при посредстве ощущений»[512]
. Он выступал против картезианства как «легковесной системы» и отвергал самый «дух системы», ставший подводным камнем, погубившим многих великих мыслителей. Этому духу он противопоставлял дух эмпирического исследования: «все наши помыслы и стремления должны сводиться к тому, чтобы всегда оставаться привязанными к колеснице природы»[513].Ламетри рассматривал человеческое тело как машину, придающую самой себе завод и являющейся, таким образом, живым олицетворением непрестанного движения. От завода машины зависят наша мысль и наши моральные качества. Это представление было естественным следствием материализма Ламетри, убежденного в том, что мысль есть основное свойство организованной материи. Его убеждение столь твердо, что в «Предварительном рассуждении» он говорит даже, что «писать как философ – это ведь значит проповедовать материализм!»[514]
Будучи довольно резким критиком картезианства, Ламетри в то же время с почтением относился к древним авторам, «философия которых, полная глубины и проницательности, заслуживает восстановления на обломках современной философии». Достижения картезианства или лейбницианства представлялись ему весьма сомнительными и не выдерживающими сравнения с мощью античной мысли. «…Древняя философия (метафизика), – утверждал он, – всегда будет одерживать верх в глазах тех, кто достоин о ней судить, так как она представляет… прочную и вполне цельную систему, как бы единое тело, чего нельзя сказать о разъединенных членах современной физики»[515]
.Э. Кассирер замечал, что материализм Гольбаха и Ламетри – это «только частное, изолированное явление, которому никак не присуще типическое значение», «особый случай рецидива догматического склада мысли, с которым ведущие научные умы XVIII в. ведут борьбу, стремясь его преодолеть»[516]
.Ламетри возрождал платоновский взгляд на философию как тяжелый труд, добровольно возлагаемый на себя избранными людьми, у которых очень мало общего со светской суетой и пустословием. Впрочем, тот образ, что дает он в своем трактате, остается действительным для любой эпохи и лишний раз подтверждает то простое обстоятельство, что «век философии» вовсе не был веком повального увлечения философией, а был, по всей видимости, столь же равнодушен к ней, как и любое другое столетие: