Мир, любезный Реди, отнюдь не неизменен. Это относится даже к небесам: астрономы воочию убеждаются в происходящих там изменениях, которые являются вполне естественным следствием всеобщего движения материи.
Земля, как и прочие планеты, подчинена законам движения; она страждет внутри себя самой от постоянной борьбы ее собственных составных частей: море и материк ведут между собой вечную войну; с каждым мгновением возникают новые сочетания.
Живя на планете, столь подверженной изменениям, люди находятся в довольно неустойчивом положении: могут возникнуть сотни тысяч причин, способных уничтожить их и, тем более, увеличить или уменьшить их число[338]
.Впрочем, вся эта постоянно меняющаяся картина мироздания подчиняется законам, которые, как считали в ту эпоху, действуют повсеместно. Ведь «все, что существует, имеет свои законы: они есть и у божества, и у мира материального, и у существ сверхчеловеческого разума, и у животных, и у человека»[339]
. Познать эти законы и в соответствии с ними разумно (ибо раз это законы, они, несомненно, носят разумный характер) выстроить собственную жизнь – вот первейшая задача, которую ставят перед собой философы этого столетия. Так что нужно признать правоту Э. Кассирера, утверждавшего, что в ту эпоху теснейшим образом переплелись друг с другом проблема природы и проблема познания. Ведь мысль, занятая проблемой познания, есть мысль, обращенная на саму себя. Французские философы не дожидались Канта, чтобы задаться вопросом о способностях разума, о его возможностях и границах[340].Это была эпоха торжества разума – воображаемого или реального. Во всяком случае, казалось, что «в наш просвещенный век… природа настолько известна, что в этом отношении не остается желать ничего большего»[341]
. Под этими словами Ламетри могли бы подписаться многие естествоиспытатели и ученые-теоретики. Ему вторил Монтескьё: «Вы живете в таком веке, когда свет просвещения достиг невиданной до сих пор силы, когда философия озарила умы…»[342] Однако стоит помнить об одной простой вещи: просвещенных людей, которые могли полагать, будто мир познан до конца, и верили в «неостановимую экспансию разума», было совсем немного. Как в прошлом, XVII, веке научную революцию совершили не более пяти сотен человек, к тому же рассеянных по всей Европе и зачастую знакомых лишь по переписке, так и теперь свет Просвещения несли немногочисленные интеллектуалы. Однако их деятельность породила многочисленных последователей: Просвещение и впрямь затронуло души тех, кто хотел быть просвещен, а их было куда больше, чем в прошлом столетии. Тем самым начался непрерывный рост, неостановимая экспансия разума. Как удачно выразился П. Шоню, «Европа эпохи Просвещения вовлекла нас в самое опасное из приключений, она приговорила нас к непрерывному росту»[343].Впрочем, сперва нужно было отделаться от всего, что могло сдерживать движение вперед, и обрести импульс в самом этом движении. Куда это «вперед», тоже еще нужно было выяснить, хотя в прошлом столетии это уже стало проясняться. Освободиться нужно было в двух отношениях. Во-первых, в горизонтальном: избавиться от средневековым догм и по большей части пустого теоретизирования, опирающегося не на опыт, а на авторитетные тексты. Сделать это было непросто, ибо невозможно разом покончить с двумя тысячелетиями культуры, из которых выросло само Просвещение и из которых оно черпало свои силы. Следовательно, нужна была некая деконструкция, отнюдь не сводящаяся к чистому нигилизму в отношении старого. Во-вторых, в вертикальном: если в XVII в. возникли системы мысли, независимые от социально-экономических реалий своего времени, и таким образом надстройка оторвалась от базиса, значительно опередив его, то теперь нужно было новое мышление, систематическое, но не замыкающееся в системы, которое заново установило бы связь между мыслью и материальной цивилизацией, причем таким образом, чтобы первая вела за собой вторую. (Противоречие здесь лишь кажущееся: все дело в том, что считать лошадью, а что – телегой.)