Отказ от систематичности естественным образом оборачивался эклектизмом, который был подлинной приметой времени. Проницательный Вовенарг замечал: «…иногда у самых разумных людей бывают идеи, несочетаемые по своей природе, но неразрывно увязанные между собой в памяти воспитанием, обычаями или каким-то исключительно сильным впечатлением»[344]
. Все смешалось в головах людей Нового времени: католическое воспитание, средневековые городские и деревенские традиции, религиозные распри, увлечение оккультными науками, государственные интересы и т. д., и т. п. Разобраться в этой мешанине мог лишь настоящий философ. Однако и сами философы той эпохи во многих отношениях были эклектиками.XVIII в. еще не распростился с античной мыслью, но уже стал относиться к ней критически и норовил обрести собственные опоры. «Мы питаемся тем, что нам дают писатели древности и лучшие из новых, – писал Ж. де Лабрюйер, – выжимаем и вытягиваем из них все, что можем, насыщая этими соками наши собственные произведения; потом, выпустив их в свет и решив, что теперь-то мы уже научились ходить без чужой помощи, мы восстаем против наших учителей и дурно обходимся с ними, уподобляясь младенцам, которые бьют своих кормилиц, окрепнув и набравшись сил на их отличном молоке»[345]
. Действительно, книги той поры насыщены соками минувшего столетия и, все в меньшей степени, античности, но их авторы обращаются со своими предшественниками без пиетета, а при случае не прочь и ругнуть их. Этот желчный стиль встречается едва ли не повсеместно и, по-видимому, считается хорошим тоном.Дело в том, что древность больше не представляется временем, когда великим мужам открывались все без исключения великие истины, но, скорее, как период младенчества человечества. «Системы древних философов часто отдают детством мира», – замечал молодой Гельвеций[346]
. Теперь же французские интеллектуалы чувствуют себя людьми возмужалыми и готовыми к большим делам. Впрочем, это вовсе не означало, что древние были сброшены со счетов: в конце концов, их так привыкли превозносить и восхищаться ими, что отвернуться от них в одночасье было просто невозможно[347].«Люди от природы имеют большую склонность к пороку, – писал в своей “Истории севарамбов” Д. Верас, – и если не исправлять их справедливыми законами, хорошими примерами и воспитанием, дурные наклонности растут и крепнут и чаще всего заглушают заложенные в людях природой семена добродетели»[348]
. XVIII в. рассчитывал на эти «семена добродетели», причем рецепты их взращивания предлагались различные – от руссоистской идеализации дикарства до культа прогресса. Более того, это столетие находило подобные идеи вневременными. Недаром Монтескьё заметил, что «читая в жизнеописании Ликурга о законах, данных им лакедемонянам, мы можем подумать, что читаем “Историю севарамбов”»[349]. Общим же было то, что лучшие умы этого столетия, который мы помним по сей день, напряженно переживали современность момента своего существования, который и должен был стать временем преображения человечества на почве разума.Это была эпоха литературы. Писали много, очень много, так что многие даже сетовали на злоупотребление печатным и письменным словом. Ш. Л. Монтескьё в своих «Персидских письмах» ворчал:
Здесь много занимаются науками, так ли уж здесь люди учены. Тот, кто во всем сомневается в качестве философа, не решается ничего отрицать в качестве богослова. Такой противоречивый человек всегда доволен собою, лишь бы только договориться о том, какое ему носить звание[350]
.Но это бы еще полбеды. Самая же беда в том, что все эти люди берутся писать по любому поводу, увековечивая как свои мысли, так и свое безмыслие: