Читаем Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 полностью

Необычное стало являться в нем уже раньше, вскоре после смерти Сталина, приняв облик стиляг. Первым стилягой, которого я увидел, был новый учитель физкультуры – долговязый, с коком, взбитым на голове, в удлиненном пиджаке и в ботинках на толстой подошве. Вместо осточертевших упражнений на шведской стенке мы, ученики шестого класса, занялись с ним баскетболом, но чаще он забывал о своих педагогических обязанностях, усаживался на стол, свесив ноги, и пересказывал нам «Трех мушкетеров». Немало времени спустя, я, уже взрослым человеком, встретил его на Моховой в толпе, ломящейся на премьеру «Зримой песни» – сенсационного спектакля, поставленного молодежью из Театрального института. С момента моего знакомства с любителем Дюма миновало тринадцать лет, но он был все тем же – выделявшимся из людской массы по давно ставшими старомодными приметам: коку и увесистой обуви. Революция стиляг относилась к числу тех немногих, что не были преданы. Чем формальней инновация, тем она самодостаточней и тем легче она застывает, каменеет, превращаясь в памятник самой себе. Выраженность вовне, протестующая против унылой униформированности всех, кто тебя обступает, – ценность как таковая. Стиляги насаждали моду, вступившую в противоречие с самой собой, со своей легкомысленной изменчивостью, достигшую той же завершенности, которая свойственна вечным математическим построениям.

То, что поразило меня летом 1958 года, было прямо противоположно бунту формы. Я поступал в университет и, возвращаясь однажды светлым июльским вечером оттуда домой через Дворцовый мост, застал возле Адмиралтейства группу английских туристов, взятую в кольцо пытливыми аборигенами. Граждане двух стран, мешая языки, непринужденно болтали друг с другом. Таких чудес прежде не случалось. Особенно потряс меня молодой человек, предложивший англичанам сводить их в запасники Русского музея и показать там живопись авангарда. В увиденное и услышанное на улице было трудно поверить! Вдруг прекратили существование любые формы, запрещавшие непохожесть ли, похожесть ли на общепринятое. Табу, вообще говоря, означают власть наружного над внутренним, явленного над смыслом (который делается тайной). Люди, собравшиеся рядом с Адмиралтейством, были ничем извне не ограничены, взаимно открыты – в отличие от дверей запасников.

Табу мертвят, они монументализируют порядок, рассчитывающий установиться раз и навсегда. Ломая их, город оживал после опустошившей его большевистской революции, подавления Кронштадтского восстания, партийных чисток, изгнания дворян, убийства Кирова, Большого террора, беспримерной блокады и «ленинградского дела», уже в третий раз за незначительный промежуток времени вырубившего местную партийную верхушку. Оживал – но так никогда и не ожил. Ленинград не смог избавиться от своего тягостного прошлого. Исчезали храмы (например, снесли Греческую церковь – неподалеку от двора, где воспитывался нынешний президент Российской Федерации), убывали горожане (рос исход еврейского населения), запрещались выставки (я был свидетелем того, как сорвалась первая попытка продемонстрировать публике работы Павла Филонова), горели мастерские художников, судили писателей (Бродского, Марамзина), сажали (кого за невинное диссидентство, кого за принадлежность к подпольному Всероссийскому социал-христианскому союзу освобождения народа) – пусть даже политические репрессии и не достигали прежнего рекордного уровня.

Короткой передышки в гонениях на город, наступившей в конце 1950-х, хватило, однако, для того, чтобы он произвел на свет лучшую в ту пору в стране поэзию и прозу.

Я не попал на дневное отделение филфака, устроился на вечернее и там подружился с Бродским, посещавшим наши семинары на правах вольнослушателя. Иосиф еще только принялся за сочинение стихов. Ничего особенно не предвещало, что сбивчиво говоривший парень в потертом пальто пополнит собой ряды нобелевских лауреатов. И все же из стихов, которые он зачитывал нам в коридорах филфака скороговоркой (без будущего эстрадного захлебывания словом), шло так много энергии, что сразу делалось ясным – ее достанет и на будущее. Через пару-другую лет я взял себе на заметку, что Иосиф возрождает кладбищенскую поэзию романтиков и что ему особенно удаются стихотворные некрологи и автоэпитафия.

В 1965 году я прочитал в альманахе «Молодой Ленинград» написанный за три года до того рассказ Битова «Пенелопа». Текст держал читателей в напряжении не интригой, а тем, что в нем ничего не происходило. В напрасном ожидании Годо мы, как обнаруживалось, пребываем, не отдавая себе в том отчета, ежедневно – стоит только выйти на ленинградские улицы. Я сблизился с Андреем много позднее. Но знакомство могло бы состояться и раньше: от здания Двенадцати коллегий до Горного института, где он учился, было рукой подать.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже