Безуспешно пытался Фима узнать мелодию. Он стоял, напряженно вслушиваясь, словно человек, не ведающий, откуда он явился и куда направляется. Если бы только можно было в этот миг изменить собственную суть, свое, как говорят физики, агрегатное состояние. Обратиться в пар. Или в твердый камень. А то и вовсе в журавля.
Струны его внутренней виолончели, тронутые душевным порывом, откликнулись на призыв виолончели наверху – тем же языком страстного желания, томления и злорадства в свой собственный адрес.
Почти воочию увидел Фима жизнь трех женщин, музыкантш. Вот они трясутся долгие часы в такси, разболтанном и скрипучем, по зимним, залитым дождями дорогам, чтобы дать концерт в отдаленном кибуце, у самой границы в Верхней Галилее, или выступить на открытии съезда ветеранов Второй мировой войны. Как проводят они свободные зимние вечера? Вымыв посуду и наведя чистоту в кухне, они, конечно, собираются в общей гостиной. Фима нарисовал комнату в викторианском стиле, со старинными настенными часами, где цифры на циферблате обозначены латинскими буквами. Комод и тяжелый круглый стол на толстых ножках, черные стулья с высокими прямыми спинками. Кучерявый серый пудель лежит в уголке. На рояле, на столе, на тумбочке – всюду кружевные салфетки, подобные тем, что укрывают все плоскости в доме его отца, расположенного в престижном иерусалимском квартале Рехавия. Есть у них в комнате и радиоприемник, старинный, тяжелый, а в высокой вазе стоят голубые цветы – бессмертники. Все шторы задернуты, жалюзи опущены, и синим цветком распускается пламя керосинового обогревателя, время от времени издающего уютное побулькивание, когда керосин перетекает из бака к фитилю. Дамы по очереди читают вслух и негромко немецкий роман. “Лотта в Веймаре” Томаса Манна, к примеру. Никаких иных звуков, кроме ровного голоса чтицы, тиканья стенных часов и бульканья керосина. Ровно в одиннадцать они встают и расходятся по своим комнатам. Три двери закрываются за ними до утра. В глубокой тишине, в кромешной тьме гостиной тикают настенные часы, раз в час издавая деликатный перезвон.
Фима взглянул на элегантную табличку на двери: “Доктор Варгафтик. Доктор Эйтан. Женские болезни”. И, как обычно, не одобрил табличку, с ее пренебрежением к стилю.
– Ну нет тут литературного стиля, – пробормотал он. – И что с того?
Нора, единственная дочь Варгафтика и жена Гада Эйтана, десять лет назад сбежавшая с заезжим поэтом из Латинской Америки, – грызет ли ее ностальгия? Совесть? Чувство вины? О ней в клинике никогда не говорили. Даже имени не упоминали. Будто никогда ее не существовало. Только Тамар иногда шепотом рассказывала Фиме о письме, которое, не распечатывая, отправили назад, о телефонной трубке, с треском брошенной на рычаг без единого слова. Тамар настойчиво пыталась убедить Фиму в том, что Гад вовсе не дурной человек, просто исстрадавшийся. Правда, случалось, что Тамар утверждала совершенно обратное: любая женщина в мире бежала бы куда глаза глядят от подобного гада.
Фима облачился в белый, коротковатый ему халат, уселся за стойку и стал просматривать книгу записей, которую именовал “Клинические хроники”, пытаясь угадать, которая из записавшихся женщин ворвется в его жизнь следующей Аннет Тадмор.
– В кабинетах две пациентки, – сообщила Тамар. – Та, что у Контрабаса, немного похожа на Маргарет Тэтчер, а та, что у Гада, – вылитая старшеклассница. Прехорошенькая.
Фима ответил:
– Я чуть было не позвонил вам посреди ночи. Вспомнил вашего финского военачальника, того, что начинается и кончается буквой “м”. Маннергейм. Вообще-то он фон Маннергейм. Немецкая фамилия… И он удивил весь мир, когда крошечной финской армии под его командованием удалось сдержать Сталина, вторгшегося в Финляндию в тридцать восьмом. Правда, потом пришлось отдать СССР примерно двенадцать процентов территории в обмен на мир.
– Все вы знаете. Запросто могли быть профессором. Или министром.
Фима немного поразмышлял и, согласившись, ответил тепло:
– Вы идеальная женщина, Тамар. Великий позор всему мужскому роду, что вас до сих пор не умыкнули отсюда. Но, по трезвом размышлении, еще не родился мужчина, достойный вас.
В ее крепком квадратном теле, в светлых мягких волосах, собранных в аккуратный узел, и даже в странной пигментной прихоти, сделавшей один глаз зеленым, а другой карим, Фиме вдруг увиделось что-то детское, беззащитное. “И почему бы мне не подойти к ней, не обнять за плечи, не прижать ее голову к груди своей, словно она моя дочь?” Но тут же к его порыву утешить и приголубить подметался иной порыв: похвастаться, что нынче утром к нему поочередно явились две паломницы и отдались ему одна за другой.
С усилием он сдержался. Когда в последний раз мужская рука прикасалась к ее крепко сбитому телу? Как она поведет себя, если он, подавшись вперед, вдруг накроет ее груди ладонями? Ужаснется? Закричит? Трогательно смутится? “Дурачок, – попенял Фима своему члену – Сейчас-то что оживился?” И, словно ощутив прикосновение к ее твердым соскам, мягким в самой сердцевине, Фима крепко сжал пальцы. И усмехнулся.