Из Нильса Люне ведь должен был выйти поэт, и многое в судьбе его предвещало такую будущность; но покуда одни мечты составляли единственную пищу для поэзии, а что может быть бедней фантазии? Ибо столь бесконечно переменчивая на первый взгляд страна снов на самом–то деле испещрена короткими, торными путями, их же не обойти никому. Как бы ни разнились люди, в мечтах все стремятся к трем–четырем вещам и достигают их, раньше ли, позже, более или менее полно — но все и всегда достигают; никто не мечтает о том, как останется он с пустыми руками. И оттого никому по дано в мечтах узнать о своих особенностях и свойствах, никто не узнает в мечтах, как он порадуется обретению сокровища, как переживет потерю его, как упьется им, каких средств станет искать, чтобы утешиться в утрате.
И Нильс Люне сочинял от некоего обобщенного лица, находившего весну благодатной, море бескрайным, страсть кипучей, а смерть печальной. Самого его в поэзии не было. Он только слагал стихи. Теперь все менялось. Теперь он домогался любви избранной им женщины и хотел, чтобы она полюбила его, его, Нильса Люне из Лёнборгорда, двадцатитрехлетнего, сутуловатого, с красивыми руками и маленькими ушами, робкого, скованного, чтобы именно его она полюбила, а не прекрасного героя его грез с гордой поступью, уверенными приемами, да и постарше него; он, наконец, живо заинтересовался этим Нильсом, в котором прежде не видел ничего достойного внимания. Он так хлопотал, приукрашивая себя недостающими свойствами, что не успевал заметить те, какие у него были. Теперь же с жаром первооткрывателя он начал по памяти, по прожитым секундам собирать себя и с замираньем сердца следил, как все сходится в одно и как складывается личность, которая куда роднее ему, чем существо, за каким он гонялся в вымыслах. И куда самобытней, сильней, богаче. Нет, тут уж был не обрубок омертвелого идеала; непостижимые, бесконечные частицы самой жизни. тпвались тут в нераздельный сложнейший состав. Господи, да в пом же столько сил! Он же Аладдин, и, чего бы ни пожелал, все тотчас упадет прямо с облаков к нему в ладони!
Для Нильса пришла счастливая пора. Счастливая пора, когда гебя мчит размах роста, когда ты, ликуя, проскакиваешь мимо мертвых клеток в своем существе, когда все в тебе ширится, и ты готов понести облака на плечах, если нужно, и смело строишь Вавилонскую башню, чтоб была до небес; и неважно, что ей суждено остаться лишь развалиной, коротышкой, к которой во всю дальнейшую жизнь свою ты не устанешь приделывать смешные башенки и унылые шпили.
Мир преобразился; природа, способности, работа — все ладилось, как ладится шестерня к шестерне. Но где было останавливаться, отдыхать, радоваться на свое искусство? Готовое тотчас отбрасывалось, он перерастал его уже во время работы, оно сразу делалось еще одной ступенькой к вечно ускользающей цели; ступенька за ступенькой убегали назад, и он про них позабывал тотчас, пока еще не отзвучат на них его шаги.
Но покуда новые силы, новые мысли несли его к зрелости, к дальним горизонтам, он постепенно делался совсем одинок; приятели оставались позади и скрывались из виду; он терял к ним интерес, потому что все меньше разбирался в том. какая разница между этими критическими умами и большинством, на которое они ополчились. Все сливалось в одну большую массу скуки. Зовут к борьбе, я что пишут? Унылые элегии о том, насколько пес преданнее человека, насколько каторжник порой честнее тех, кто на воле, торжественные оды о прелестях зеленых дубрав и нив и о пыли душных городов, рассказы о добродетелях крестьянина, пороках богача, о здоровой сельской крови и бледной немочи культуры, комедии о старческом неразумии и высшем праве юности. Господи, как же мало им нужно! Да лучше бы они шептались в четырех стенах! О, уж он–то заявит о себе громко, вот дайте только срок, это будет музыка, фанфары!
Со старыми друзьями тоже было уже не то, что прежде. Особенно с Фритьофом. Фритьоф, человек положительный, чуткий к системам, терпимый к догмам, начитался Хейберга[4]
, все принял за откровение и не подозревал, что систематики — не глупцы и строят системы на основании своих сочинений, а не сочинения на основании систем. Ну, а уж когда человек молодой попадет во власть системы, большего догматика не сыскать, потому что молодость трогательно доверчива к готовым положениям, к утвержденному, абсолютному. Ведь если я докопался до истины, самой что ни на есть несомненной истины, то как же я другим ее не открою и сам, один, пойду по истинному пути, а других, менее удачливых, допущу блуждать во мраке, не научу, не наставлю? Нет, я для их пользы даже и к жестокости, можеть быть, прибегну, зато непременно покажу им, пусть хоть силком, куда идти, к чему стремиться, ну а уж там, не скоро, после когда–нибудь, они меня же и поблагодарит за всю мою заботу об них.