Он свободно импровизировал на эту тему, украшал ее причудливыми вокализами, влюбился в свой голос и мало-помалу превратился в того вдохновенного артиста, одержимого, хмелеющего от собственного пенья, которого слушаешь и не наслушаешься, замирая от страха при мысли, что он может умолкнуть.
Как-то лунной ночью я увидела поющего соловья, вольного певца, который не знал, что за ним следят. Время от времени он замолкал и вытягивал шею, будто прислушиваясь к угасшей ноте, все еще звучавшей в нем… А потом начинал новую фиоритуру, запрокинув голову, напрягшись, словно рыдал от безнадежной любви. Он пел, чтобы петь, и пел так прекрасно, что уже не знал, о чем поет. Но я, я слышу в перезвоне этих золотых колокольцев, в низких тремоло флейты, в трепетных, кристально-прозрачных трелях, в чистых мощных звуках ту первую наивную, тревожную песнь соловья, скрученного усиками молодых побегов.
Тонкие, цепкие усики горькой лозы оплели меня, когда в первую свою весну я спала счастливым, доверчивым сном, но отчаянным рывком я разорвала все эти витые нити, которые уже врезались в мою плоть, и бежала… Когда оцепенение новой брачной ночи смежило мне веки, я устрашилась усиков виноградной лозы и крикнула, что было сил… И впервые услышала свой голос!..
Я теперь одна и бессонной ночью гляжу, как поднимается сладострастный и унылый диск луны… Чтобы снова не поддаться соблазну счастливого сна и лживой весны с ее цветущим коварным виноградом, я вслушиваюсь в свой голос… Иногда я лихорадочно выкрикиваю то, о чем принято молчать, что говорят только на ухо, а потом вдруг перехожу на шепот, ибо не смею продолжать…
Я хочу сказать, сказать, сказать все, что знаю, все, о чем думаю, о чем догадываюсь, все, что приводит меня в восторг, оскорбляет и вызывает удивление! Но всякий раз, на исходе такой поющей ночи, в предрассветной мгле, чья-то благоразумная, холодная ладонь ложится на мои губы… И мой крик, все более полнозвучный и вдохновенный, превращается в бормотанье, в лепет младенца, болтающего невесть что, лишь бы прогнать страх и забыться…
Мне неведом теперь счастливый сон, но я уже не страшусь усиков виноградной лозы.
Клад, а не ребенок
— Вы не находите, мадам, что в этом спектакле занято слишком много детей? — высокомерно, с чувством собственного превосходства бросила мне, проходя мимо, исполнительница медленных вальсов, полная блондинка, затянутая в кимоно, что стоит семь франков девяносто пять сантимов — такие кимоно из бумажного крепа непременно увидишь в каждой актерской уборной мюзик-холла. У нее кимоно — розовое, с летящими аистами, у меня — синее, с красными и зелеными веерами, а у дрессировщицы голубей — лиловое, в черных цветах.
Полная блондинка недовольна: ее толкнули трое мальчишек ростом не выше охотничьей собаки, одетые в костюмы краснокожих индейцев — они мчались наверх разгримировываться. Но ее язвительное замечание метило не в мальчишек, а в молчаливую даму в черном, обликом похожую на унылую гувернантку, которая ходила взад-вперед по коридору.
Полная блондинка со значением кашлянула и скрылась в своей уборной, смерив презрительным взглядом даму в черном, которая вместо ответа повернулась ко мне с каким-то подобием улыбки и пожала плечами.
— Это камешек в мой огород… Она злится, что много детей занято в спектакле… Что ж, я с ней согласна… И моя девочка там в первую очередь лишняя.
— Как? Вы не довольны? Да ведь «Принцесса Лили» пользуется бешеным успехом!
— Ну и что?.. От моей дочки можно сойти с ума! Уверяю вас! Не думайте, она и вправду моя дочь… Позвольте, я вам застегну крючок на корсаже… Самой вам не дотянуться… Ничего, ничего, для меня это дело привычное. И я как раз свободна. Дочка в гримерной, ей завивают локоны, знаете, на английский манер… Я охотно побуду здесь с вами… Тем более что она мне только сейчас так нагрубила…
В зеркале я вижу стоящую за моей спиной женщину в черном. Доброе, смиренное лицо, влажные глаза…