Даже в таком захолустье, как Саранза, женщина, многоликая, ускользающая, непознаваемая, странным образом всегда присутствовала. Вкрадчивее, незаметнее, чем в больших городах, но тем более дразняще. Как, например, та девушка, которая попалась однажды мне навстречу на пустой, пыльной, выжженной солнцем улице. Она была высокая, красивая той здоровой плотской крепостью, какую можно встретить в провинции. Ее блузка туго обтягивала круглую, сильную грудь. Мини-юбка облегала верхнюю часть очень полных бедер. Высокие каблуки белых лакированных туфель придавали ее походке некоторую напряженность. Модный наряд, косметика и эта деревянная походка делали ее появление на пустынной улице каким-то сюрреалистическим. Но главное – этот почти звериный переизбыток плоти в ее теле, в каждом ее движении! В эту немую послеполуденную жару. В этом маленьком спящем городке. Почему? Зачем? Я не мог удержаться, чтоб не оглянуться ей вслед: крепкие икры, отполированные загаром, полные бедра, полушария крупа, волнообразно перекатывающиеся при каждом шаге. Я ошеломленно подумал, что, значит, где-то в вымершей Саранзе есть комната, есть постель, на которой это тело вытянется и, раскинув ноги, примет в свое лоно другое тело. Эта вполне очевидная мысль повергла меня в безграничное изумление. До чего все это было естественно – и в то же время неправдоподобно!
Или еще, однажды вечером – женская рука, обнаженная, полная рука, показавшаяся в окне. Маленькая кривая улочка, вся завешанная тяжелой неподвижной листвой, – и эта рука, очень белая, округлая, обнаженная по плечо, которая плавно колебалась несколько секунд, понадобившихся ей, чтоб задернуть кисейной занавеской полумрак комнаты. И, не знаю каким чутьем, я понял нетерпеливость этого жеста, догадался, над чем опустила занавес голая женская рука… Я даже почувствовал на губах прохладную гладкость этой руки.
При каждой такой встрече в моем сознании звучал настойчивый зов: надо было тут же, немедленно их пленить, этих незнакомок, присвоить их, пополнить их плотью мои четки вымечтанных тел. Ибо каждая упущенная возможность была поражением, невосполнимой потерей, пустотой, которую другие тела смогут заместить лишь частично. В такие моменты моя лихорадка становилась непереносимой!
Я никогда не решался затрагивать эту тему с Шарлоттой. Еще немыслимей было говорить с ней о рассеченной надвое женщине в катере или о ночи с пьяной девочкой с танцплощадки. Догадывалась ли она сама о моем смятении? Безусловно. Не имея возможности представить себе конкретную проститутку в иллюминаторе или рыжую девчонку на старом пароме, она, думается, могла определить с большой точностью, «как далеко я зашел» в любовном опыте. Бессознательно какими-то вопросами, какими-то утайками, притворным равнодушием к каким-то щекотливым темам, даже молчанием я рисовал свой портрет – портрет любовника-недоучки. Но я не отдавал себе в этом отчета, как человек, забывающий, что его тень повторяет на стене движения, которые он хотел бы скрыть.
Так что, когда Шарлотта стала читать Бодлера, я подумал, что это просто совпадение – женское присутствие, обрисовавшееся в первой же строфе сонета:
– Видишь, – продолжала бабушка, перемежая русский французским, поскольку надо было сравнивать оригинал и переводы, – у Брюсова первая строка звучит так: «Когда, закрыв глаза, я в душный вечер лета…» и т.д. А у Бальмонта [12]
– «Осенним вечером, когда, глаза закрыв…» На мой взгляд, и тот, и другой упрощают Бодлера. Понимаешь, в его сонете «теплый осенний вечер» – это очень конкретно, да, глубокой осенью, внезапно, как благодать – этот теплый вечер, единственный, скобка света посреди дождей и невзгод. В переводах они исказили Бодлера: «осенний вечер», «вечер лета» – это плоско, без души. А у него это мгновение магическое, знаешь, немножко вроде погожих дней бабьего лета…Шарлотта продолжала свои комментарии с тем слегка наигранным дилетантизмом, которым маскировала часто очень глубокие знания, боясь, как бы не показалось, что она ими хвалится. Но я больше ничего не слышал, только то русскую, то французскую мелодию ее голоса.
Вместо этой одержимости женской плотью, вездесущей женщиной, которая изводила меня своей неистощимой многоликостью, я ощущал великое умиротворение. В нем была прозрачность «теплого осеннего вечера». И покой медлительного, почти меланхолического любования прекрасным женским телом, распростертым в блаженной любовной усталости. Телом, чувственные отражения которого разворачиваются анфиладой реминисценций, запахов, отсветов…