Томас Манн выдавал желаемое за действительное, когда спустя неделю после отъезда «Клаусика» из Мюнхена он сказал Эрике и Клаусу, что тогда, на скалистом берегу острова Зильт, их связывало нечто большее, чем простое отеческое расположение: «Я уже стар и знаменит, и неужели вы считаете, что возможность так грешить — исключительно ваша привилегия? Он же черным по белому написал, что считает эти две недели самыми прекрасными в своей жизни и что ему необычайно тяжело возвращаться назад. Мне хочется верить ему […], потому что здесь он сверх меры вкусил сыпавшиеся на него развлечения и нечто большее, а апогеем счастья, пусть и скромным, был момент, когда в драматическом театре во время торжеств в честь Клейста я в его присутствии, читая из „Анализа „Амфитриона““, намеренно выделил те места, которые, если можно так сказать, написаны не без его влияния. Тайные и почти безвестные приключения являются в жизни самыми значительными».
Можно ли считать «признанием» — «я тоже так могу, дети»? Нет, скорее это апокрифическая игра с двусмысленными выражениями: «так грешить», «развлечения и нечто большее», «если можно так сказать». Так что же это: правда или поэтический вымысел? Ни то и ни другое, это «поэтическая правда», «витающая в воздухе», не подкрепленная реальностью «действительность». Клаус Хойзер, столь любезный сердцу Томаса Манна идол, тоже остался, говоря словами Хедвиг Прингсхайм, «прожитым материалом», а если конкретно: он вызвал к жизни силы, в которых так нуждался Волшебник, чтобы, подобно артисту, перевоплотиться в самого себя в овладевшей им двуполой страсти.
Дети, стало быть, получили, пусть и сложным путем, какое-то представление о происшедшем. А Катя, что узнала она? Думается, очень мало. Томас Манн догадывался, что она имела некие соображения о его наклонностях. Ей ни к чему было лишний раз заглядывать в трактат «О браке», опубликованный в 1925 году, где он черным по белому пишет, что полностью одобряет максиму Гегеля о праве морального выбора каждого вступать в брак, навсегда поборов в себе иную страсть. Она знала, что для него увлечение, страсть, являющиеся союзниками смерти, это одно, а нерушимая верность — совсем другое, «навечно свойственное человеку». Здесь — соблазнительное, неистовое распутство, там — доказательство надежной супружеской общности; здесь — вакхическое опьянение, там — царство духа, ведомое лишь Аполлону, владыке Парнаса.
Томас Манн, искушаемый первым, решительно высказался за второе: за верность, прочность и неистощимую творческую силу. «В одном идиллическом стихотворении[78]
, — говорится в письме графу Кейзерлингу, — я лично высказался о мотивах и сути брака и супружеской жизни: тут нет никаких сомнений. Юноша-отец, еще совсем недавно пребывавший в одиночестве, неожиданно замечает, что стайка детей быстро множится, и это приводит его в изумление […], как всякая действительность, когда-либо выпадавшая на долю мечтателя».Немыслимо, чтобы Томас Манн мог жить порочной жизнью (вместо брака как «любви, рождающей потомство»); немыслимо, чтобы Катя, зная о двойственности наклонностей мужа, упрекала бы его, если бы он, in verbo[79]
увлекаясь радикальными гомосексуальными идеями, in praxi в супружеской постели рядом с Катей бывал бессилен. Запись в дневнике от 17 октября 1920 года не требует никаких комментариев: «Осыпаю благодарениями К., поскольку она ни в малейшей степени не сомневается в своей любви ко мне и не умаляет ее, когда она не пробуждает во мне желания или когда я, лежа рядом с ней, не могу вызвать этого желания в ней, то есть доставить ей заветную радость, завершающую интимную близость. Спокойствие, любовь и ровное отношение, проявляемые ею в таких случаях, достойны восхищения, оттого и мне тоже нет нужды терзаться этим».Сколь бы эгоцентрически-смело ни звучала последняя фраза, вывод вполне соответствовал действительности. Катя поставила своей целью оберегать душевный покой мужа и помогать ему приводить в равновесие его устремления и влияние внешних обстоятельств; быть может, это даже была, по ее представлениям, обязательная составляющая супружеской любви. Она знала о его трудностях в поисках необходимой уравновешенности духа, и именно это знание защищало ее от чувства униженности, злобы или даже ревности.
Жизнь под знаком андрогинности, принадлежности к обоим полам, приобрела в творчестве Томаса Манна характер чувственной игры воображения — пережитого и мастерски измышленного, как в случае с Клаусом Хойзером, который дал поэту возможность вновь испытать высшее счастье.
В дневниках Томаса Манна тридцатых годов он ведущая фигура и при расставании представляется ему Hermes redivivus[80]
: «Самым прекрасным и трогательным был момент […], когда я [при прощании с ним в Мюнхене] впервые оказался в „волшебном сне“, и его щека коснулась моей». Великий миг — волшебное виденье.