Марии было безразлично, что ее побили. Вот если бы в счастливые дни любви… Да довелись ей тогда наполучать оплеух, так они свалились бы на нее как самое горькое горе, вот тогда бы то была всем срамотам срамота. А теперь ей было все равно, теперь, когда в ней все стремления, вера и всякая надежда в одночасье увяли, скоробились и развеялись. Ей вспомнилось — видела она однажды дома, в Тьеле, как работники насмерть забили камнями собаку, забравшуюся в обнесенный высокой изгородью утиный пруд. Несчастное животное немо плавало у берегов, вылезти оно не могло: кровь из него так и лила, а камни разили его один за другим.
И вспомнилось ей, как всякий раз, когда летел камень, она молила бога, чтобы этот камень добил наконец собаку, ибо такая это была жалкая тварь, что пощадить ее было бы грехом из грехов. А теперь вот и она чувствовала себя бедной Дианкой и с радостью призывала на себя любое горе и беду, лишь бы они прикончили ее, ибо ей, несчастной, только и надежды осталось, только и хотелось, чтобы ее тоже добили. О, если вот он каков, конец всякого величия — раболепное хныканье, похотливое безумие и коленопреклоненный страх, — о, тогда, значит, и нет на свете никакого величия. Герой, о котором она прежде мечтала, подъезжал к вратам смерти, бряцая шпорами и звякая сбруей, обнажив голову и опустив меч, но не было у него страха в бессмысленном взоре, трясущимися губами не молил он о пощаде. Значит, и нет на свете увенчанных ореолом созданий, чтобы тосковать по ним, любить их и боготворить, нет солнца, чтобы смотреть на него, пока не померкнет свет в очах, смотреть, чтобы все сняло, блистало, переливалось красками. Серо и тускло… Все было серым, тусклым и пустым, непробудные будни, сплошная повседневная вялая маята.
Вот как думала она первое время. Ей казалось, что на краткий миг занесло ее в дивный пестроликий сказочный мир, где на жарком жизнетворном воздухе все существо ее распустилось, как диковинный заморский цветок, излучая солнце из каждого листика и дыша ароматом из каждой прожилки, и, упиваясь светом и ароматом, рос он да рос всей гурьбою листвы, расправляя листок за листком, от неуемной силы и крепости. А теперь все это минуло, вновь стала она жалким пустоцветом, бесплодной и оцепенелой от стужи. И весь мир был таков, и все люди вокруг, все они были такие же. А все-таки жили они себе да поживали как бог на душу положит, жили до глупости деловито. Ох, сердце у нее изболелось — так тошно было ей видеть, как кичатся они и пыжатся в безобразном убожестве своем и гордо прислушиваются к полновесному бряцанию собственного пустозвонства.
И вот ухватилась она, как за драгоценный клад, за старинные духовные книги, которыми ее так часто угощали прежде и от которых она столь же часто отвращалась. Теперь же она обретала унылое утешение в строгих словах о суете мирской и бренности всего земного. Но была одна книга, над которой она просиживала дольше, нежели над любыми другими, и постоянно возвращалась к ней.
Сидя за работой, она неустанно распевала высоким жалобным голосом предлинные псалмы о страстях Христовых, а если бывала свободна от дел, то читала длинные молитвы из «Четок богомола» или из «Двунадесяти месяцев господних», потому что знала обе книги наизусть.
Во всем этом благочестии была доля замаскированного честолюбия, ибо, хотя и чувствовала она на самом деле тяготу уз греха и тосковала по общению с богом, — все равно в основе всех этих богоугодных упражнений была не совсем ясная страсть властвовать, полуосознанная надежда стать одной из избранных праведниц, одной из первых в царствии небесном. Ото всего этого характер ее полностью изменился. Она стала замкнутой и нелюдимой, да и внешность ее стала иной: она побледнела и исхудала, а в глазах появился суровый жгучий блеск. И неудивительно, ибо жуткие видения Апокалипсиса как живые проносились перед ней по ночам, во сне, а днем мысли ее с утра до вечера вертелись вокруг всего, что есть мрачного и тяжкого в жизни; вечером же, когда засыпала Люси, Мария вставала с постели и находила мистико-аскетическую усладу в том, чтобы стать голыми коленями на пол и молиться, пока не затекут ноги или пока ступни не окоченеют от холода.