За садом Кристоффера Урне шел потайной лаз, такой узкий, что впору было протиснуться только одному человеку. Этим путем и должен был проходить Ульрик Фредерик, когда хотел повидаться с невестой. И любил он тут брать с собой Карлу караулить у конца лаза, дабы никто с улицы не увидел, как он, Ульрик Фредерик, карабкается через забор.
Стояла теплая лунная летняя ночь. Люди уже три-четыре часа как почивали. Завернувшись в плащ, Даниэль уселся на обломках свиного корыта, которое было выброшено в лаз из соседнего подворья. Он благодушествовал, видно клюкнув чуть-чуть, и потихоньку хихикал над своими забавными мыслями.
Ульрик Фредерик перебрался уже через ограду в сад. Сильно пахло сиренью, на лужайке длинными белыми полосами лежали свежевыбеленные холсты. Тихий шелест пробежал по клену, под которым он стоял, и в розовых кустах рядом с ним. На кустах было полно красных цветов, но от сильного сияния месяца они показались ему почти белыми.
Он направился к дому… Вон он, дом, с ослепительно белой стеной и палевым поблескиванием стекол. Какая тишь кругом, тишь и сияние!
Вот зацыркал кузнечик, и дребезжащие стеклянные звуки пронеслись по воздуху. Белая стена была словно расписана тенями мальв, резкими, синеватыми, нежный парок подымался над холстами… Теперь крюк с двери! И вот он очутился во мраке! Ощупью пробирался он по старой лестнице, навстречу ему несло спертым пряным запахом с чердака, а под ногами скрипели и скрипели гнилые половицы. Месяц светил в чердачное оконце и вычерчивал его четырехугольную форму на ровной поверхности кучи зерна… Скок через кучу! — Пыль взвилась за Ульриком Фредериком и заклубилась на свету. Вот он и у двери в мансарду! Дверь отворилась изнутри, от слабого красноватого мерцания свечи выступили на миг из темноты куча зерна, покосившаяся, желтая от перегоревшей сажи труба и стропила…
Потом все это исчезло, и он стоял перед Софией в платейной каморе. Камора была маленькая и низкая, заставленная грузными платяными шкафами; под потолком висели кожаные мешки с пухом и пером, по углам торчали старые прялки, а стены были увешаны связками красного луку и сбруей с серебряной насечкой. У самого окна, закрытого деревянными ставнями, на окованном латунью сундуке стоял фонарик. София открыла в нем роговое окошечко, чтобы было побольше свету. Волосы у нее распустились и падали на спинку отороченной мехом шерстяной душегреи, которую она надела поверх домотканого платья. Лицо было бледное и огорченное, но она весело улыбнулась и с места в карьер затараторила, обращаясь к Ульрику Фредерику, который стоял и молчал. Но тараторила она со страху, ибо ее испугал насупленный вид Ульрика Фредерика.
— Ну, что ж ты ничего не скажешь, господин Молчун-Серчай? Уж если тебе за сотни часов не пришли в ум сотни предметов, о которых тебе хотелось бы шепнуть мне на ушко… о! в таком разе ты и не думал тосковать, как я тосковала.
Она поправила пальцами свечу в фонарике и сбросила на пол горящий нагар, а Ульрик Фредерик невольно шагнул вперед и затоптал искру.
— Вот и ладно! — продолжала она. — Ступай-ка сюда и садись! Но прежде ты должен стать на колени, вздыхать и умолять меня смилостивиться, потому что я вот уже третью ночь сижу здесь и тебя караулю. И вчера и третьего дня понапрасну сидела, ждала да так тосковала, что свету не взвидела.
Она угрожающе подняла руку;
— На колени, сударь мой, господин Изменник! И умоляйте, как если бы умоляли о жизни вашей!
Сказав это
— Подойди же и стань на колени, ну, подойди и стань!
Ульрик Фредерик почти сердито оглянулся вокруг: смехотворно было становиться на колени здесь, в чулане у Кристоффера Урне, однако он опустился на колени, обнял ее за талию и спрятал лицо у нее на груди, но не сказал ни слова.
Молчала и она, смущенная и испуганная. Она заметила, что Ульрик Фредерик бледен, вид у него измученный, а во взоре робость и тревога. Рука ее беспечно играла его волосами, а сердце колотилось от страшного предчувствия.
Долго сидели они в такой позе.
Вдруг Ульрик Фредерик вскочил.
— Нет, нет! — воскликнул он. — Так длиться более не может! Видит господь бог, отец наш небесный — ты мне милее жизни, так что и помыслить никогда не смогу, как это мне жить без тебя. Но что в том проку? К чему это приведет? Ведь все они ополчились противу нас с тобой. Никто слова утешительного не промолвит, любой и каждый от нас отворачивается. Как завидят меня, так ежатся, словно тень на них надвинулась, а бывало, приду, так словно солнышко на них глянуло. Совсем один я остался, София, один-одинешенек! Да, знаю, знаю — ты меня остерегала, и совестно мне, и зазорно, и грешно обращаться с такой просьбой, но снедает меня этот раздор, высосал из меня бодрость и достоинство, и вот, сгорая от стыда, и все же малодушно и униженно прошу тебя: уволь меня, верни мне мое слово, девица моя ненаглядная!
София поднялась — стояла твердая и холодная, как статуя, и строго глядела на него, пока он говорил.
— Я беременна, — сказала она спокойно и решительно.