Ну что с ней, дурочкой, сделаешь? Нахваталась цитат и думает, что красивые фразы имеют какое-то отношение к жизни. И не понимает, не понимает, хоть по голове ее постучи, что пятнадцать минут славы – это как доза наркотика: сначала необыкновенное счастье, а потом – депрессия, ломка, скручивающая нервы в комок. Хочется еще и еще. Но наркотика больше нет, и ни за какие деньги его не купишь. Окажется искалеченной на всю жизнь: будет знать, что такое счастье, но также – что оно ей более недоступно.
Нет, ничего ей не объяснишь.
Как, впрочем – никогда, никому.
Некоторое время мы смотрим друг на друга в молчании.
– Крылья у тебя будут из картона, – наконец говорю я. – Такие в воздухе не удержат.
– Зато я получу свои пятнадцать минут. Так что? Мы договорились?…
В постели она очень старается мне понравиться, и, вопреки стараниям, ей это все-таки удается. Может быть, потому, что старания эти искренние. А искренность – редкий товар, хотя спроса на него сейчас практически нет.
И лишь одно меня мучает: яд в сладком вине.
Арина не догадывается об этом, но за свою искренность, за спасительную психотерапию любви, она получит от меня вовсе не славу, точнее не только славу, но в дополнение к ней – быструю и скорую смерть.
Синестезия – это все-таки не болезнь. Острая фаза приступа проходит у меня буквально через три-четыре минуты. Воздух вновь проясняется, озеро и листва на фотообоях обретают естественную окраску, рассеивается мрак за окнами, теперь там – сумерки, придавленные вогнутыми отсветами облаков.
Цвета, однако, еще смещены: белый – к пепельному, коричневый – к красноватому. Пальцы рук у меня имеют лимонный оттенок, а в кофейной чашечке на столе покоится темная болотная зелень.
Как ни странно, мне кажется, что мир и должен быть раскрашен в такие цвета. Они для меня естественны, как дыхание, как биение сердца. Вместо испуга я ощущаю в себе густой внутренний жар и потому делаю то, что, казалось бы, уже ушло в далекое прошлое. Я включаю «Сезанн», надеваю перчатки, обруч, вывешиваю на стену, там, где обои, пустеющий матовой белизной экран, немного прикрываю глаза, и, замирая, будто на краю пропасти, кладу на него первый, полупрозрачный мазок. Я не обдумываю предварительно ни композицию, ни сюжет. Я вообще не имею ни малейшего представления о том, что в итоге у меня должно получиться, но к первому мазку тут же прибавляется второй, затем – третий, они сцепляются между собой и, словно из тумана, проступают из белесых пикселей полотна некие загадочные очертания. Я даже не пытаюсь понять, что это такое. Я не пишу ни умом, ни сердцем, но – тем странным, потусторонним жаром, который пробудила во мне «Джоконда» Арины. Хотя тогда я этого еще не понимаю. Я как бы отсутствую: я не понимаю вообще ничего. Да и не надо мне ничего понимать – за меня это делают краски, обретшие цветовую самостоятельность. Они сами слагаются в некую живописную целостность, а я, не замечая ни времени, ни пространства, плыву по ним, как по волнам, влекомый песней сирен куда-то за горизонт. Заканчиваю я, когда внезапно соображаю, что мучительно пытаюсь совместить на одном полотне две разные картинки. Тогда я стягиваю перчатки, снимаю обруч, перевожу пейнтер в спящий режим и с некоторым трудом перебираюсь в кресло, свисая с него конечностями, как задохнувшийся осьминог. Я до предела опустошен. Ничего себе, оказывается, проработал, не прерываясь, более четырех часов.
Творческое наваждение – иначе не назовешь.