— Найти бы клад с золотишком да нагрянуть в торгсин!.. А там, братцы мои, и джин английский, и французское шампанское, и шпроты, и сардины, и икра черная, и икра красная, и прочая, и прочая невообразимая закусь.
— А-а, — махнул рукой Геська. — Русская горькая похлеще всяких джинов.
А Сережка молчал. И у него очень плохо было на душе.
Хлебнув водки и сразу захмелев, он вдруг пришел к выводу, что Геська прав, что она, Настенька, «такая ж простая, как все...», если, не хуже. Она предала его любовь, насмеялась над самыми чистыми, самыми сокровенными его чувствами.
— «Вы помните, — читал Виктор под перебор струн, — вы все, конечно, помните...» — Резко отбросил гитару, — Что ж, мы тоже можем написать письмо. Как, братва?..
В это письмо Сережка вложил всю свою боль, всю горечь пережитого, все то, что было, но больше — чего не было, что дорисовывало ему воображение, что подсказывала пьяная злость. Он еще не знал, что любовь вольна, как ветер, что она не терпит принуждения, не поддается каким-либо условиям. Многого еще Сережка не знал. Он любил и требовал ответного чувства. И, разуверившись, ревновал, загорался местью. Карандаш птицей порхал над бумагой.
— «Излюбили тебя, измызгали — невтерпеж, — диктовал Виктор. — Что ж ты смотришь так синими брызгами? Иль в морду хошь?..»
— Продались, — бубнил Геська. — Интересно, за сколько они продались?
Он имел в виду и Люду, тоже примкнувшую к студенческой компании.
Нет, Сережка, конечно, не соображал, что творит. Письмо передали Настеньке. А через два дня Люда шепнула Сережке:
— Что ты наделал? Дурак ты, дурак. Тебя она любила...
И сунула ему в руку записку.
Настенька писала, что хочет с ним встретиться. И место указала, и время. Записка была сухая, холодная.
Только теперь понял Сережка всю мерзость содеянного. Как на плаху, шел он на это свидание.
Она пришла бледная, непривычно серьезная, сдержанная. Лишь кивнула слегка и пошла по заметенной снегом дороге.
— Ты можешь забыть? — тихо молвил Сережка.
Настенька не ответила. Она думала о своем. «За что? — спрашивала себя. — За что так надругался?» И цепенела от обиды.
— Как ты мог, вот так?..
Сережка усиленно тянул папиросу.
— Как ты мог?..
— Я не хотел.
— С Геськой упражнялись?
— Втроем.
— И Виктор? — удивилась.
— И Виктор.
— Как же так?.. Он мне дружбу предлагал.
— Дружбу?..
О святая простота! Какой же ты глупец, Сережка! Нет, не глупец. Ты, очевидно, не от мира сего. Ты даже не мог подумать, что среди друзей возможно такое вероломство.
— Так вы втроем смеялись, выдумывали гадости, чтобы было обидней и больней? — уточнила Настенька. — Что ж, своего добились.
А потрясенный предательством Виктора, Сережка онемел. Он чувствовал, что теряет Настеньку. Смотрел на ее строгий профиль и любил еще больше, еще отчаянней.
...Злобствовал ветер, мел поземку. К ночи усиливался мороз. На пустынной завьюженной дороге — двое. Они удручены. Это ясно с первого взгляда: веселье и радость не сутулят плеч. На нем железнодорожная шинель и собачья шапка. Ворот рубахи распахнут. Руки — в карманах. Она куталась в осеннее пальтишко, заталкивала под платок выбившуюся наружу непослушную заиндевевшую прядку волос. Он ковырял носком ботинка сугроб. Слушал завывание ветра. В голове пронеслось: «Как будто тысяча гнусавейших дьячков, поет она планидой — сволочь вьюга...»
— Простудишься, — сказала она. — Закрой душу.
У него появилась надежда.
— Может, забудем? — кинул на нее неуверенный, спрашивающий взгляд.
Она смотрела в сторону. В ее глазах все еще жили и недоумение, и обида. Медленно и непреклонно качнула головой.
— Не провожай меня.
И она ушла, как уходят навсегда, — торопливо и не оглядываясь.
18
Не было, наверное, в Крутом Яру такой семьи, которой бы не коснулась беда. Одних, правда, лишь чуть заденет, а на иных насядет и толчет, толчет... И тогда, сочувственно вздыхая и боясь накликать несчастье на себя, люди говорят; «Пришла беда — отворяй ворота».
Вот так и с Пелагеей Колесовой случилось. Похоронила сынишку. Куда уж быть большему горю? Столько пережила! Так исстрадалась! Глаза выплакала! Казалось бы, и хватит одному человеку этой тяжести. Но только приподнялась Пелагея, только-только начала приходить в себя — погиб Харлампий.
Пелагея едва не тронулась умом.
— О господи! — кричала в исступлении. — Есть ли мера твоей жестокости?!
— Вспомнила творца нашего? — услышала тихий вкрадчивый голос. — Тем, кто забывает, он напоминает о себе...
Чуть позади Пелагеи стояла монашка. Пелагея видела ее на похоронах Авдея Пыжова. Обернувшись к ней, сквозь плач проговорила:
— Что ж, ему мало было сыночка? Дитя безвинного?
— Знать, велики твои прегрешения перед ним...
— Так ведь он велит прошшать ближнему своему, а сам, как тать: навовсе обездолил, радость и опору отнял.
— Паче всего бойся хулить имя его. — Голос прозвучал строже, внушительней. — Радость твоя — в нем. Он — опора твоя...