— Ты первый человек, который считает меня легковерным. Мне будет что рассказать по возвращении домой. Забавно будет изумлять всех своими рассказами. Признайся, что ты только что струхнул, а?
Тут я пришёл в бешенство. Схватив Бальтанда за шиворот, я выкинул его вон.
— Убирайся прочь! — вскричал я.
— Я только хотел, чтоб ты тоже увидел казнь предателей.
— Замолчи!
— Что в этом плохого?
— Иди глазей на тех, кто распинает. И поторопись, а то опоздаешь к началу.
— Ты упускаешь свой шанс, Йадамилк, зрелище должно быть захватывающим.
— Болван!
Оставшись в одиночестве, я вновь испытываю то, о чём не раз упоминал в своих заметках за последние сутки. В сердце у меня полыхает пожар горя, подавленная душа посыпается пеплом, и мне безумно стыдно. Я уже неоднократно подчёркивал, что ничего не пишу без цели. Помогают ли эти заверения? Защищают ли они мой текст от неправильного понимания? Ответ будет явно отрицательным. Я прекрасно знаю, что можно целенаправленно обманывать и врать. Недобрый глаз может навести на сочинение такую тень, что чистейший глагол затмевается и приобретает противоположное значение. Тогда мои заверения идут мне только во вред, изложенные чёрным по белому доказательства ставятся с ног на голову. Читатель уговаривает себя, что все мои клятвы не более чем риторический приём. В таком случае весь текст оборачивается уловкой, пустым бахвальством.
Как мне спасти своё сочинение?
«Тот, кто хочет нализаться дикого мёду, не должен трусить перед пчёлами», — учит меня Негг.
Могу ли я сказать себе то же самое, когда речь идёт о языке? Сочинитель не должен бояться яда, который выпускает злонамеренность, желчи, которую источает зависть, или лжи, в которую противная сторона обращает правду. Дело сочинителя — писать дальше.
Однако это не просто. С самого пробуждения я мечусь между разными темами, о которых хотел бы писать, и много раз начинал не с того. Я пытаюсь избежать какого-то предмета, а потому ищу спасения в неоспоримом и само собой разумеющемся, но в моём случае всё незыблемое рушится и меня настигают страх и малодушие. Вот почему моя рука застывает на месте. Она дрожит. Горло моё пересохло. Его стянуло. Рука предпочитает посвятить себя пожару сердца и болящему горлу, нежели тому, о чём я запрещаю себе писать. По-моему, в этой рабочей тетради я уже достаточно обнажил себя, а? Мой отец ужаснулся бы от таких откровений.
Не нарушил ли я правила хорошего тона?
В конце концов, раб есть раб. Всякие свидетельства инфантильности, стыдливости, тщеславия, а также похоти допустимы, только если инструмент, на котором ты играешь, продолжает, наряду с этими побочными темами, выводить основную мелодию. Но ведь рабы не люди. Раб — это ничто. Он ноль. Я много размышлял над этим. По-моему, быть «филобарбаросом», то есть другом варваров, как Геродот, уже плохо. А испытывать сильную привязанность к рабу и вовсе негоже. Я ведь не Александр. Я не могу за несколько счастливых дней стать глашатаем всеобщего братства. Только великому А. удалось в подобный срок одурачить несколько тысяч человек, так что даже его греческие генералы позволили связать себя с дочерьми восточных правителей. Между прочим, Аристотель предупреждал его: варвары суть не только варвары по природе, они ещё рабы природы. «Варваров следует использовать, как мы используем животных или растения», — писал Аристотель. Что же тогда говорить о чернокожем рабе? «Невольник, — гласит мудрость, — не более чем живое орудие». Если орудие ломается, его выбрасывают и заменяют новым — и больше не думают о нём.
Да, в своём сочинении я выразил — пусть сдержанно и сжато — привязанность к этому рабу, к моему чернокожему слуге по имени Звезда, к кусочку ночи, к тени, которая год за годом везде сопутствовала мне. Должен ли я раскрыться и того больше? Я болел — он умело и заботливо ухаживал за мной, о чём я писал. Я нередко впадал в тоску — это очень огорчало его. Иногда я чувствовал себя бесконечно одиноким и мучился этим — только его взгляды согревали меня. Он был целебным средством от всех моих болячек... нет, не от всех, но от многих. Я гладил его руки. Но я горел в лихорадке. Я с благодарностью смотрел в его глаза — как будто можно благодарить nemo, ничто, пустое место. Я позволял ему смеяться. У греков и римлян это запрещено. Стоит свободному человеку услышать, что его раб смеётся, и тому не миновать плётки по голому телу, в том числе от граждан, даже не слыхавших про Аристотеля. Такой непреложный признак человечности, как смех, мгновенно загоняется внутрь.
Мне следовало давным-давно признать, что значит для меня Астер. Он с первого же дня осознал моё значение для себя. Мы зависели друг от друга. Я должен был сказать это, чтобы он знал.