Николай подождал, пока дрожки скрылись из виду, затем помчался во весь дух домой, наскоро поел, взял тайком от Матрены сдобных лепешек и говядины и, захватив Федотку, отправился на условное место. Там они полежали, лениво перекидываясь словами, выгибаясь, как коты, под горячими солнечными лучами, а когда пришли девки, все уселись в тени развесистой черемухи. Ели лепешки, говядину; хохотали и заигрывали друг с другом. Где-то неподалеку щебетала малиновка. Цветы черемухи сильно пахли; пчелы так и гудели в них. В голубом небе плавали высокие серебристые облака.
Всем было очень весело. Николай совершенно забыл грозящие ему перспективы. Со стороны их можно было принять за пьяных, — так задорно блестели их глаза и горели лица. Но это был хмель весны, цветов, солнечного блеска, молодой крови, бьющей ключом… Дашка сорвала картуз с Федотки и закричала:
— Не пымаешь! — и с визгом пустилась бежать в глубину сада. Федотка побежал за ней. Николай остался один с Грунькой. Она засмеялась, лукаво взглянула на него и потупилась, перебирая бахрому завески. Он робко обнял ее и поцеловал в пылающую щеку… Она только слегка отклонилась. Тогда он придвинулся, еще крепче обнял ее и вдруг в какой-то странной близости от себя увидел ее потемневшие и смягченные глаза, ее смуглое, загорелое лицо с едва заметным пушком на крепких, как яблоко, щеках, ее полуоткрытый румяный рот с блуждающей улыбкой… ему сделалось ужасно стыдно от этой смирной и явно подразумевающей покорности.
«Нет, надо обстоятельно переговорить, — подумал он. — Положим, я женюсь… но что она подумает, если не сказать этого?.. О, конечно, женюсь! Она такая прелесть…» — но, вместо того чтоб «обстоятельно переговорить», он сказал дрожащим голосом:
— Куда они, черти, побежали?
Грунька, в свою очередь, почувствовала неловкость и, промолчав на его вопрос, спросила:
— Ругал тебя отец-то?
— Нет, он меня не видал.
— Поди, побьет.
— Ну, уж пускай не прогневается!
— Да что ж поделаешь: кабы чужой!
— Чужой не чужой, — это все равно. Человек — не скот, бить его нельзя. Нонче ежели и скот бьют, так и так есть такое общество, вступается и тянет к мировому судье.
— Да что ж ты ему сделаешь?
— Не дамся.
— Обдумал!.. Позовет конюхов, таких-то всыпет!.. Да и как не слухаться; чать, грех.
— Вот ерунда, какой такой грех?
— А еще письменный называешься. Чать, в книгах-то написано.
— В книгах вовсе не об этом написано.
— О чем же? По книгам… есть которые душу спасают.
— Кто спасает?
— Ну, кто… монахи, чернички, странники которые.
— Эка, сказала! Мало ли что необразованный народ делает. Душа! Ты ее видела?.. Понавыдумали, а вы верите. Душа — иносказание, я думаю!
— Что ты, оглашенный! Аль не видал — звездочка падает… Чать, это душа.
— Ну сколько в вас необразования, подумаешь! Ужели я тебе не говорил, как звезды устроены?.. — И Николай с пылкостью начал рассказывать об устройстве вселенной. А отсюда перешел к иным предметам, потому что его так и подмывало поскорее опровергнуть Грунькины предрассудки, «развить» ее, внушить ей «настоящее понятие». Он ведь собирался на ней жениться, это — во-первых; во-вторых, «предрассудки» его возмущали; в-третьих, он до того был полон благоговения и веры к тому, что успел узнать и прочитать за последнее время, что никак не мог не распространять своих новых познаний, по мере возможности разумеется; в-четвертых, Грунька тем, что заговорила об отце, напомнила ему чрезвычайно неприятное чувство, оживила скверные ожидания, как-то сразу подрезала крылья его пленительным мечтам и желаниям… Что за мечты, когда приходится страдать от этой непрестанно угнетающей дикости, может быть, испытать унизительное обращение, грубую ругань, побои!.. И вот с каким-то внутренним захлебыванием, с какою-то даже жадностью он, всячески изобразив, что есть вселенная, начал рассказывать Груньке, как зачиналась жизнь, как жизнь претерпевала изменения и выливалась все в лучшие и лучшие формы, как люди стали учиться, понимать, умнеть, как они достигли того, что сделались совсем умными, всё узнали, всё взвесили, и теперь вся штука в том и состоит, чтоб эти совсем умные люди просветили менее умных… Кто же мешает просвещению? А вот такие отсталые, как Мартин Лукьяныч или Капитон Аверьяныч. «Ты говоришь: не слушаться — грех… Нет, потакать им, дозволять, пусть измываются, вот что грех!» — горячо восклицал Николай.