Всходили, всплывали в вагонном окне мертвые ночные солнца и заходили. Плыл вагон вдоль чужого пустынного перрона, в чужой чьей-то неспокойной ночи с голосами невнятными и тревожными, торопливыми шагами, скрежетом чемоданных колесиков по асфальту; и, сквозь сон показалось, сразу же об отправлении провещали с высоты, почти надмирной, пробубнили; и с тоскою накатившей, разом проснувшись вдруг, он подумал: отправленья, прибытия — все в чужое, в чуждую, холодную тебе жизнь... когда ж своя будет? Когда не в городе своем — что город — но в жизни своей проснешься... где она, жизнь твоя единственная, единая? За пределами ночей этих, дней, лет суеты — настоящая где?
* * *
Фронтовик, побывавший и в плену, и в лагерях своих, воркутинских, — правда, не за сдачу в плен, а позже, за два мешка пшеницы совхозной, рассказывает:
— Война — дело такое неизвестное... Бывает, завтракаешь в родной части, а ужинать... А сухарь грызешь в колонне, а немцы гонят, торопят. Такое дело...
В плену недолго пробыл, свои освободили при контрнаступлении; и продолжал воевать как все, как и положено.
— А вши... были вошки, были... К нам генерал раз заехал на "передок" — и тот пожаловался. Старшина ему: есть, мол, способ. Какой? А такой: вы в баньку, мы сейчас в час протопим, а форму в муравейник — мигом все обберут... В Закарпатье как раз стояли, в горах, леса кругом, муравейников этих там полно — тем и спасались. А то ешь пайку хлебную, а она вся шевелится...
* * *
На войне и свои были законы, рассказывал он же, — неписаные:
— Новую линию занимаем — окапываемся. Они, само собой, тоже. Те свое роют, мы свое, все на виду, друг дружку и не трогаем... зачем? Или так бывало, в разведке: встретятся где-нибудь на нейтралке — ну и разойдутся молчком. Они, то есть, к нам ползут, а наша группа — к ним... Главное, разведать, начальству доложить. А шум подымешь — что толку? Тут с обеих сторон дадут прикурить, покрошат... Нет, в обороне-то еще ничего. Но уж окопались когда — тут, было, заданье давали, чтоб не спали дюже. Этот, как его... беспокоящий огонь. Обязательный расход, да. На станковый пятьсот на ночь, на "ручник" двести, кажись, а на винтовку двадцать патронов, штука в штуку. И пали. Пальнешь, а в тебя из миномета, у них много их было. А наши рикошетом — пушками; чего-чего, а пушки дай Бог были наши. За ночь, глядишь, раненых несколько, а то убитые, такие вот игрушки. Не любили мы это, почем зря-то, да и немцы тоже. Их тоже заставляли, ракет они изводили — страсть. Другое дело — наступленье, тут-то надо... Тут из всех стволов.
* * *
— Я уже один раз жил при коммунизме — при военном. Тесть пошел за водой к Уралу, на щелок принести... в сапогах пошел, а вернулся босый, как в кино. Красноармейцы отняли: ты, мол, сидишь себе дома, на печи — походишь и в старых. И рваные отдали, а они даже-ть не лезут ему. А Чапай вон по-другому: что у богатеньких отбирал — то по дворам насильно раздавал, по бедным. Силком, это, да. И как отступать ему — тем и деваться некуда, только с ним, мужикам-то...
* * *
Война, азиатский глубокий тыл, военное училище в крепости кокандского хана: семи-восьмиметровые стены, голый кирпич, бойницы решетками забраны; а сразу же за стеной городской запущенный парк. На стене пятая полурота курсантов, под стеной — полупьяные от тоски по любви — девушки, не по своей вине недоступные, тоскующие по ним на стене, высоким, уже отделенным от них, отнятым у них.
Луна ранневечерняя, большая и спелая, сорок третий, стена эта, горячие глаза сверху, снизу тоже, — юность... Подходят девушки, переговариваются-перекликаются с ребятами, необнятыми, нетронутыми уходят. Уже сумерки быстрые накатывают, густеет под стеною тень; уж и ждать некого, нечего, когда появляется — одна. Совсем одна идет, жадными глазами смотрит наверх, "мальчики!.." — говорит и поцелуи посылает, а сама так глядит... И заводила их, гитарист, не глядя сует кому-то гитару — и, сапоги подтянув, прыгает...
Война, и потому самоволка — это штрафбат почти, тут неподалеку он, под городом; а в лучшем случае "губа" и сверхголодный паек. Война — и спелая, соком и светом наливающаяся луна над весенним, тепло веющим вечером. И еще на лету, в прыжке, взята она была им, уже его была. И в жидком кустарничке под стеною тоже, почти под глазами всей пятой полуроты, молчащей полуроты, взял все, что положено девятнадцатилетнему солдату. А она все глядела туда, кажется, наверх, не утратившими жадность и жалость глазами и всем им, голодным и молчащим, отдавалась, всем до единого, а не только этому мучающемуся в мужской неутолимости на ней юноше, которого уже взяла и вряд ли отдаст теперь война...