Разумным мне представляется следующее толкование. Писатель — по определению продукт цивилизации с неизбежной для нее обособленностью и бескрайним индивидуализмом (ибо человек, находящийся внутри традиционной культуры, не нуждается ни в сочинении литературы, ни, зачастую, в ее чтении). Однако дальше следует неизбежная развилка. Что составляет предмет авторского интереса для пишущего? Одни только собственные "экзистенциальные" переживания и стилистические эксперименты, или же взгляд его обращается к миру тех, кто не может сказать за себя сам, к чему-то большему, чем то, что есть этот писатель и этот человек. Иными словами, вопрос в том, ограничивается ли современный автор собственным прихотливым языковым и житейским меню (и тогда неизбежно становится русскоязычным, как Набоков), или же в его сочинения настойчиво врывается чужая речь, чужая жизнь и, в конечном счете, чужая беда, до которой ему, вроде бы вполне рафинированному, как и все литераторы, человеку, как ни странно, есть дело. Во втором случае, я полагаю, мы и встречаемся с тем самым подлинно "русским" письмом, речью не о себе, образцами которой для нас были и всегда пребудут Пушкин, Достоевский, Платонов, Солженицын и — Бродский.
Несомненная "русскость" Бродского начинается уж хотя бы с упрямого традиционализма его версификации. Русский поэтический язык, как известно, отличается от английского неисчерпаемостью своих рифм и неустаревающими строгими размерами, в английской лирике давно уже ставшими сугубой прерогативой поп-песен, детских стишков и юмористики. Поэтому действительно "русскоязычными" в русской поэзии являются формальные авангардисты-верлибристы, использующие наш язык лишь как отстраненный метод (Геннадий Айги). Стихотворный строй Бродского, напротив, поражает именно тем, что в конце двадцатого века отечественная литература, и только она, позволила ему писать такие "новые" в смысловом отношении и одновременно такие "неавангардные" вещи. И даже отдельные поздние его опыты со свободным стихом уже не смотрятся как авангардизм, ибо они — результат долгой работы в рамках традиционных поэтических форм.
Что же касается тематического диапазона Бродского, то он — и вовсе самое лучшее свидетельство его "русскости". Бродского постоянно занимают все те и все то, что, казалось бы, далеко отстоит от его внешне отчужденной, стоической маски. Всемирная отзывчивость таинственным образом проникает в стройные ряды характерных для него "римских" аллегорий и расстраивает их вычурные построения. То и дело рядом с консулами, легионерами и марками аврелиями у Бродского возникают совсем другие, пронзительные, отчетливо русские образы. "Пришел сон из семи сел…", "В деревне Бог живет не по углам…", "Колесник умер, бондарь уехал в Архангельск к жене…", "Ты забыла деревню, затерянную в болотах…" — эти и другие "северные" стихи мог написать только человек, искренне полюбивший деревню — несмотря на то, что не там он родился, не там ему и умирать. Собственно, сам "сельскохозяйственный рабочий Бродский", впоследствии возражая на визгливый правозащитный крик ("Ах как вы там наверное страдали!"), просто и смело говорил, что так хорошо, как там, ему нигде и никогда не было. Я не оговорился, отрицать "страдания" на виду у настырно сочувствующей публики — была явная умственная смелость. Неудивительно, что Бродский прекратил всякие отношения с либеральным профессором Эткиндом, когда тот опубликовал на Западе патетическую книгу о суде над "тунеядцем". Выставлять себя в качестве жертвы, когда в России были и есть жертвы истинные, — недостойно, и именно этим в определенных ситуациях человек консервативного склада отличается от недоумков, кричавших в эфире задолжавшего НТВ, что "мы будем умирать как Мандельштам".