Еще после войны такие дерзкие, бесстрашные встречались в деревнях среди фронтовиков. Как-то ухитрялись сбиваться в артель и уезжать на заработки в город, шабашить, деньгу зашибать. Но потом у них паспорта отобрали. Они спились, поумирали от язвы желудка и туберкулеза. А их дети уже не рыпались. Редко кого из них, школьных отличников, отпускали в город. После армии же почти всех возвращали в родные МТС, мехдворы и телятники, где они жили дотациями. Потом так жизнь отрегулировали, что не мужику надо было ехать за деньгами в город, а сами деньги шли к нему из города. Никакого смысла не было шустрить. Успокоили ухаря, шальную головушку настолько, что подряда на строительство коровника в собственном селе ему было не добиться. Строили под окнами его избы чеченцы с ингушами, студенты из стройотрядов. Получилось так, что теперь кавказцы и городская молодежь поехали в деревню деньгу зашибать. А коренной мужик из окошка глядел, темя чесал, но локти, точно, не кусал. Справлял худо-бедно совхозную должность. А как дотаций не стало, кирпичи с этих коровников и шифер потаскал и оборотился к своему натуральному хозяйству, стал проживать наработанное. Если и не оголодал лет за двадцать последних, то обносился до крайности и состарился. Доживает теперь свой век в брусчатом домике. Благо у него есть сын. Николай Рубцов описал ситуацию так: "Но только сын заводит речь, что не желает дом стеречь, и все глядит за перевал, где он ни разу не бывал". То есть, можно сказать, у парня за двадцать лет жизни "без дотаций" на полуголодной воле-вольнице глаз заблестел по-охотницки, струна прадеда в генах зазвенела. Труба взыграла — или пропадешь тут на неудобях, состаришься бездарно, как отец, или в город когти рви на зиму, в отход, на заработки.
Лет пять последних я, пребывая летом в своей деревне, мужиков агитировал приезжать в столицу на заработки. С октября по апрель гарантировал им тысяч пятьдесят наличными. Предлагал на первое время останавливаться у меня хоть по одиночке, хоть артелью. Помощь в обустройстве обещал. Но никто не ехал. Теперь я понимаю: они были из того серединного типа, оседлого поколения, может быть, даже осадочного. Почвой служили, а может быть, навозом для молодого племени, один из представителей которого, 25-летний Валентин Брагин, нынче осенью на мой клич отозвался.
Мы не родственники. Отца его плохо знаю, шапочно. Но в сельской библиотеке оставил я оставил свой телефон, и он им воспользовался. Звонит уже с Ярославского вокзала. Говорит до сердечного щемления, родной северной скороговоркой с подъемом интонации в хвосте фразы. Я ему приказал ждать. Без регистрации менты в два счета вычислят, если и не замордуют, то собьют с толку, испортят впечатление от столицы. Ведь провинциал, деревенщина сразу виден в московской толпе даже не ментовским глазом. И походкой он чужак. И одеждой, и лицом.
Я съездил на вокзал, привез Валентина, поселил в коридорчике на раскладушке.
Он невысок, жилист. Помню, летом пасынок, такую бетонную балку — нижнюю часть электрического столба — я под угол сруба подводил. Трактор мне этого пасынка к дому подтащил. Я над ним стоял, не знал, как дальше двигать. А проходящий мимо Валентин нагнулся, будто за щепкой, ухватил за конец и метров десять на одном дыхании проволок до назначенного места. Такой худой, невзрачный, но ухватистый.
Лицом он смугловатый, как большинство в нашей волости: угорская, попросту венгерская кровь сказывается. Те племена давно ушли с Угры на Балатон. А кровь осталась.
Улыбчив Валентин, смешлив даже. Привез с собой полторы тысячи рублей. Такой, значит, у него оказался стартовый капитал. И этого хватило, чтобы зацепиться в Москве, устроиться и уже через три месяца выслать в деревню 12 тысяч.
Те полторы тысячи бабка отчислила внуку с пенсии как подъемные. Рассказывал, провожали, будто в армию второй раз, тревожно, но празднично. Жаль, не удалось поприсутствовать на проводах. Хотя бы одним глазком глянуть. Описать потом во всех подробностях и сравнить с очерком Ивана Касаткина "Пути-дороги", напечатанным как раз сто лет назад.
"Осенним утром молодой мужик Панкрат, одетый по-дорожному, стоял среди избы и мял в руках шапку. Минута была торжественная. Один он сын у отца. Земля, сколько есть, — вся она у них в куче, делить было не с кем. Но нужда нынче ходит по миру зоркая да прыткая, настигла и их. Голодный год — не тетка родная.
Как на икону, воззрились на Панкрата старики — отец и мать. Глаз не может оторвать от мужа беременная молодуха. Переполненная горем, стоит она боком к печке, морщит переносье и готова взвыть.
А за спиной Панкрата, вздыхая и охая на все лады, толпится народ: старухи, старики, бабы с ребятами. Уходил человек степенный, непьющий, до всех уважительный, и на него сыпались всякие просьбы и наказы.
— Так и скажи им, коли увидишь, — стучала о пол старая, сгорбленная Фетинья Рыбкина и вся тряслась.— Дети они мне, а прокляну хуже бусурманов! Родительницу забыли, подлые. Умирай, старая, помощи ожидаючи!