Он приглядывался, правда ли я старший офицер, если говорю такое, но мундир и возраст не оставили сомнений.
— Я его вырастил и кормлю; кому же учить, как не мне.
— Не д
— Вот и воюйте! А мы еще не знаем, за кем правда.
— Сядете на землю — скоро узнаете.
На помощь ирландцу спешили пассажиры: солидарность иммигрантов часто дремала, усыпленная корыстью, страхом угодить в чужую беду, но случалось, она пробуждалась.
— Тебя, видать, не лупцевали в молодые годы, а зря… — сказал седой старик с видом патриарха.
Я промолчал и тем обнадежил их.
— У парня зад не отвалится!
— Чужие три шкуры дерут, а родной отец — не тронь?
— Так и повелось, — отвечал я мирно. — Сначала отцы взяли за правило домашние экзекуции, а по их примеру возник и высший деспотизм: палачество, рабство, плети.
— Ты все о рабах печешься, лейтенант! — Вперед вышел ожесточенный господин с плохой английской речью, француз или итальянец, но с печатью американского, давнего бродяжничества. Солдаты закричали, что я полковник, — он недобро усмехнулся. — Я человек боязливый, у меня и при лейтенанте душа в пятки уходит.
— Вы, кажется, не свежий иммигрант? — спросил я.
— На мне и обноски — не первые; сколько чужого, брошенного добра на мне сопрело. Наречье ваше сволочное принял. А допустил бы господь почернеть от морды до задницы, я бы с дорогой душой — в рабы.
— Стоило ли переплывать океан за местом раба?
— Голодная смерть — хуже рабства.
— А по мне, лучше подохнуть, чем служить псом при господине.
— И подыхай! Так нет же: ты прежде смуту подымешь, других истреблять станешь. Чего уставились? — крикнул он волонтерам. — За раба доллары плачены, а мы — даровой товар. Раба кормят, если ему случится не работать неделю, месяц, его без хлеба не оставят. А мы? Мы и работая голодны, а без работы подыхаем. Уж как человек дохнет, этого ни одна тварь не сумеет: господь ему на беду разум дал. Тварь в одночасье дохнет, а мы год за годом.
— Хоть вы и грубы со мной, — ответил я, — я не оспорю ваших слов: все верно. Только помните: пока есть полный раб, не ждите, что негодяи слезут и с вашей шеи.
Мое миролюбие обмануло ирландца, и он сказал смиренно:
— Нам без сына с землей не управиться, никак нам, мать, не управиться без него. Смотрите, сколько у меня ртов.
— Вижу, — сказал я. — От такой семьи грех не отдать одного солдата.
— Тебе хорошо говорить, проклятый янки! — закричала мать юноши. — Ты в огонь не полезешь, за тебя мой мальчик пойдет! Со всего света заманиваете христиан на смерть и на муку!
Она, видно, взошла на иммигрантский корабль не по доброй воле, по ней, лучше бы жить хоть и в черной нужде, а дома; она была из тех, кто знает своих сельчан, свой народ и свою веру, а человечество закрыто от них темнотой; где-то и оно есть, по страшно в нем, боязно и страшно. Такие люди и голодные могут оставаться счастливы, пока не покинут землю отцов.
— Есть в полку и янки, их у нас много, только не я, женщина. Моя родина подальше Ирландии. — Я пожалел ее. — Вы не оскорбили сына, ваше право просить его вернуться.
Опа устремилась к своему мальчику, но паровоз подал голос, стронул вагоны, и солдаты бросились к дверям, увлекая за собой и юношу. Он встал в дверях вагона и не шевелясь смотрел на сбившуюся в кучу семью, ошеломленную не меньше, чем если бы он вознесся к небесам или изошел вдруг адским пламенем.
День я провел во втором поезде, где штабной вагон, лазарет и половина рот. С наступлением сумерек мне хотелось быть в головном поезде, первому переезжать бревенчатые мосты, входить в темные лесные просеки, где стволы близко подходили к насыпи, а ели трогали окна и крышу вагонов, — где пройдем в безопасности мы, ничто не грозит и другой половине полка. Офицерских жен к ночи осталось с нами немного: четверо в первом поезде и жена Тадеуша Драма во втором, с Надин. Их соединил особый интерес: молодая полька родилась в Штатах, ее родители бежали за океан после крови 1831 года, она говорила по-польски, но не знала Польши, Варшавы, Кракова, всего, что сделалось второй любовью Надин, после Петербурга и Кавказа. К удивлению солдат и офицеров, они то и дело переходили на польский, а когда две прекрасные женщины говорят по-польски, вы слышите музыку, то грустную, то беспечную, и сердце самого грубого волонтера приходит в смущение.
Так мы ехали по темной земле, с поднятой кое-где пахотой, с таинственным к ночи кустарником, в черных лесных просеках, я с командирами рот в первом вагоне головного поезда, Надин и зеленый кузнечик Драма — в предпоследнем, штабном вагоне другого поезда. Два паровоза подавали друг другу голос, перекликались в сентябрьской ночи.
Около десяти вечера паровоз закричал, требуя дороги, но дороги не давали, и мы стали, пуская пар. Мы опустили окна: свет факелов вырывал из темноты редкий кустарник и насыпь. Выглянув из окна, я увидел паровозного машиниста, высунувшегося из будки, огонь факелов и людей, идущих к нам. В подвижном пламени трудно было рассмотреть одежду и лица: но, кажется, это приближались дорожные рабочие.