Ссорились они, правда, ужасно. По тридцать три раза на дню. Оспаривали первенство. Анечка, единственная дочь дяди Коли Зяблова, балованная, вспыльчивая, крупная девочка, родилась на два месяца раньше Туси и считала это своим несомненным преимуществом. Ей всё должно было доставаться первой – по старшинству: и сливочное пирожное, и Тусина кукла, и лучшая картинка в книжке. Они перелистывали «Ниву» взапуски, крича – чур, что слева, то мое! – и незадачливой Тусе вечно доставалось какое-нибудь уродское развитие зубов тритона (по схематич. модели автора), а довольная Анечка становилась обладательницей прелестной гравюры с картины Амберга «У решетки», на которой томная барышня с распущенными, как у самой Анечки, невесомыми кудряшками преклоняла цветущий стан через кованую оградку, чтобы напечатлеть целомудренный поцелуй на челе курчавого франта в долгополом, пышно присборенном на заду сюртуке. Я и замуж выйду вперед тебя, – угрожала Анечка, водя по франту пальцем, перепачканным только что украденной в оранжерейке клубникой, – вот увидишь – первая! Потому что я красотка и душенька! Так все говорят. Туся, давясь обидой и завистью, изо всей силы толкала лучшую, до гроба, единственную подругу в теплый, как тесто, обильный бок. Кудряшек у Туси не было – так, небогатая косица едва до лопаток. И нос, как говорил отец, утицей.
Всё-всё сбылось, как Анечка и грозила. И замуж она вышла первая, и первая приехала с первым взрослым визитом, и первая умерла двадцати четырех лет – от воспаления легких: в субботу еще жаловалась за чаем, что жарко что-то у вас, Туся, вели, пожалуйста, открыть окно, блестела глазами, смеялась – а помнишь, а помнишь? – пока их мужья азартно коротали вечность за картами, а через вторник уже лежала, обиженная, поджав бледные губы, в гробу, и всё тот же старенький священник, что крестил когда-то и Тусю, и саму Анечку, и еще добрую половину города, выпевал утешительным бабьим тенорком – истинно, истинно говорю вам: наступает время, и настало уже, когда мертвые услышат глас Сына Божия и, услышав, оживут. Туся плакала и не верила – тогда модно было не верить, а потом снова все поверили, только не в Бога уже, а черт знает во что: она сама крутила столики, рассуждала о надмирном, срывала миги и даже ездила в Москву – специально для того, чтобы послушать Скрябина; и долго-долго даже себе не признавалась, какая это скверная, тревожная, нарочито больная музыка. То ли дело Лист!
И что же? Анечка вот уже тридцать восемь лет лежит на кладбище за решеткой – почти такой же, как на картинке из «Нивы», а она сама сидит тут одна, в темноте, за заколоченными окнами, не различая, утро уже, день или вечер, и только шарит вокруг руками, шарит и ничего не находит. Ничего не может понять.
Все-таки ночь, кажется. Да! Точно ночь. Тихо-тихо. Ни сверчка, ни жучка. А когда Туся была маленькая, в детской жили древоточцы, так что, если приложить ухо к стене, можно было подслушать, как они вгрызаются в живую бревенчатую плоть хрупкими, черными, безжалостными жвалами.
Да, вот еще очень важное! Чуть не забыла. Дом!