Ать, два! Ать, два! Коротким коли!
А дедушка, в 12-й пехотной дивизии у графа Воронцова служивший, рассказывал, что всё равно запарывали до смерти.
Мамаша, ложились бы вы спать, честное слово! Или до свету собираетесь сидеть? Ну сидите, не жалко. Есть-то не хотите? Чего головой трясете? Голодная? Нет? Ну и слава богу!
Через два года взяли в приюте светлоголовую девочку восьми лет – некрасивую, убогонькую. При ходьбе приволакивала ножку, сломанную в родах неловким акушером, смотрела снизу, исподлобья, испуганно – нисколечко не жалко. Плод роковой страсти оступившейся прачки. Аннушка, пирожок хочешь? А яблочков? Кивала и мелко-мелко, как мышонок, вгрызалась зубками. Туся ее ненавидела. За то, что выжила из Ваничкиной комнаты всё родное. За то, что не пахла. Вообще не пахла – никак. Разве что мышами потянет от круглой белесой макушки. А вот Ваничка… Туся отталкивала вскрикнувшую чашку, вскакивала, шла по рыдающим валким комнатам, наталкиваясь на испуганную мебель, дверные косяки. Кресла и банкетки жались по углам, расползались от нее, как живые… Все, все кругом были живые, кроме него!
Это ты, ты виноват! Ты его не вылечил! Других детей лечишь, а своего!
Туся чувствовала, как дергается веко, как напрягаются от крика какие-то глубокие горловые хрящи, и горячей волной, снизу вверх, вздыбливая невидимые дикие волоски, поднимается по позвоночнику, невозможное, неостановимое, как рвота…
Вот оно!
Ненавижу тебя, ненавижу, ненавижу!
Успокаивалась она только после морфия, соскальзывала, засыпая, в призрачный лопочущий сад своего младенчества, где не было ни Алеши, ни Ванички, ни боли – ничего, только заросли огненных бархатцев да богородский медведик на подставке, беззвучно тюкающий крошечным топором в такт Тусиному сердцу. Тюк-тук. Тюк-тук.
Второго укола не будет, – твердо говорил Алеша, убирая остро звякнувший шприц.
Слава богу, он всё это выдержал. Не развелись.
Через год стало легче. Через два – еще чуть-чуть, словно Туся тянула по колдобинам громадный воз сена, цепляясь за заборы, за столбы, ухая то в лужу, то в колею, и незаметно оставляя там – клок, тут – охапку, так что ноша стала сперва посильной, потом привычной, а кровавые ссадины на коленях и плечах превратились в бесчувственные, почти костяные мозоли. Жили втроем – и каждый сам по себе. Аннушка, так никому и не нужная, Туся и Алеша, совсем ушедший в своих больных. Всё боролся с холерой, писал записки об устройстве отдельной лаборатории, хлопотал, даже в Петербург ездил.
Ничего не сохранилось. Жалко.
Но ведь ничего и не вышло у него. Только умер раньше срока, даже седины не нагулял, а вот Туся рано поседела, да так некрасиво – космами. Сирень в том году рано взялась, пахла – стеной прямо. И Тусе казалось, что даже воздух вокруг дома от этого запаха сиреневый, густой, грозовой. Откроешь окна – и как кисель нестерпимо сладкий в комнате. А закроешь – душно. Алеша сидел за воскресным столом, возил ложкой в ботвинье с белорыбицей, слушал Аннушкину болтовню – ей уж шестнадцать было, дебелая, как баба, безмозглая, в гимназии по два года в каждом классе сидела, – и выгнать бы, но уж очень Алешу уважали. Слушал и всё лоб себе тер, собирал в складки, то белое под пальцами, то красное, и ботвинья в ложке тоже – красная, густая… Голова болела у него. А тут еще эта сирень.