Почему-то ему казалось обязательным, чтоб те, кто вырывает у нас кусок изо рта, еще бы при этом задумывались, как он нам самим достался. Но ведь нашелся же кто-то, неведомый судия, кто увидел всю цепь его унижений и своим вмешательством разорвал ее, постарался поправить, что можно еще поправить. Могла, и в самом деле, "машинка" сработать, но мог же и сам Верховный углядеть, оценить, что не в Мырятине, заштатном городишке, все дело, а что плацдарм Мырятинский - ключик не к одному Предславлю, но, может быть, и ко всей Правобережной Украине, и подчеркнул его имя - желтым ли ногтем, черенком трубки: "Есть мнение, что в отношении товарища Кобрисова допущено нечто вроде несправедливости. Пожалуй, я к этому мнению присоединяюсь. Нельзя так людьми разбрасываться. Тем более он у нас, если я не ошибаюсь, генерал-полковник, Герой Советского Союза. Или я ошибаюсь?" Да, могло и так быть. Ну, и что, если даже Сам? "А только то, - сказал себе генерал, - что вместо одного куска два кинули..." Почему все так поздно к нам приходит, так безнадежно поздно! Хотя бы и вернули его на армию - разве сам он останется тем же? Непоправимо никакое зло - и не оставляет нас прежними.
Адъютант Донской, поднявшийся следом за генералом на обочину шоссе, наблюдал за ним пристально, с язвительной усмешкою на тонких губах. Право же, мудрено было поспеть за этими причудливыми изменениями: только что генерал плясал и пел, а теперь вот ушел к столбу, стоял одиноко под ревущим репродуктором, держась рукою за столб, опустив голову без фуражки. Ветерок лохматил ему редкие волосы, вид был неприкаянный. "Перебрамши малость", определил Донской. И сформулировал по привычке: "Восемь пудов неизъяснимой скорби". А более всего коробило майора Донского, что генерал дал основание женщинам и солдатам-зенитчикам, собравшимся около машины, вслух обсуждать его.
Женщины поняли генерала по-своему. Иные согласно заплакали и утирались концами платков, иные так объясняли себе и другим:
- Бедненький, как за сынов убивается!..
- Вот судьба-то - всех разом...
- Поди, в одном танке сгорели.
- Чего ж он тогда плясал?
- Дак им же всем Героя присвоили. Он уж потом-то сообразил, что посмертно.
Далее, на взгляд адъютанта, пошло уже и вправду несусветное: одна из женщин все же осмелилась, подошла к генералу и, взяв его за рукав, принялась утешать, что не такой-то он старый, жена ему еще и двоих, и троих народит, а он ей отвечал, что чихать он на все хотел с косогора, но люди-то не патроны, их экономить надо, каждого жалко.
- Еще бы не жалко! - отвечала женщина со слезой в голосе. - Зато их народ не забудет, памятник всем поставит... Долее адъютант Донской уже не мог терпеть.
- Шестериков! - позвал он. - Сходи-ка за ним, приведи.
-- Почему я? - спросил Шестериков. - Вам же ближе.
Донской было заметил, что ближе-то к генералу как раз ординарец, но сказал другое:
- Я при командующем для более важных дел. А ты за его состояние отвечаешь, за физическое. И знаешь, как с ним обходиться.
- Если б знал! - проворчал Шестериков. - Каждый день им, что ли, звезды перепадают?
Но все же полез наверх.
Женщина робко попятилась и отошла подальше. Генерал услышал, что кто-то тянет из его руки салфетку, поднял голову, увидел Шестерикова, смотревшего на него грустно и укорительно.
- Фотий Иваныч, пойдемте, нехорошо вам тут.
- Нехорошо? - глаза генерала были мутны. - Хочешь сказать, я нехорош?
- Ну, и это тоже...
Сказавши так, Шестериков почувствовал, что власть его, маленькая, но ощутимая власть ординарца над своим хозяином, богом, уперлась в предел, который переступить страшно. Генералу же вспомнилось мимолетное: как он, выплясывая, вдруг словно бы напоролся на этот же, грустный и укоряющий, взгляд своего ординарца.
- Что, на костях плясал?
Шестериков зябко повел плечом и не ответил.
- А ты, - спросил генерал, - всегда со мной такой... откровенный?