А в том, что в человеке она видела человека. В соответствии с этим, новая просвещённость отказалась признать существенным в определении человека неравенство имуществ, сословий и даже познаний, видела во всех людях братьев, как завещал нам Христос, учение которого к нашему времени оказалось извращённым, или вовсе забытым. Вместо всюду царившей ненависти к тому, кто верил и мыслил по-своему, философы новой Италии призывали любить всякого человека без ограничений, без оговорок, кем бы тот ни был, только за то, что это был человек. Таким образом, они уравнивали королей и шутов, вызывали сочувствие и сострадание к тем, кто не сумел или не смог вскарабкаться на вершины познания, широко распахивали перед всеми, кто желал нового света, врата своих невидимых храмов, приходили на помощь с дружеским чувством и простотой, с благоговейным восторгом повсюду распространяли новые знания и новые мысли о сущности бытия, причём каждому предоставлялась свобода мышления.
Но превыше всего те философы почитали искусство, которое церковь прежде объявила бесовским. Открыли в искусстве средоточие Красоты и Добра, и были уверены в том, что Красота и Добро, заключённые в поэмах, картинах и статуях, способны исцелять души от извечных пороков и насыщать разум верным пониманием жизни. По их мнению, в искусстве таился источник всех добродетелей, более могучий и светлый, чем посты и молитвы, ибо сосредоточенное, неустанное, повседневное чтение и созерцание красоты взращивает и укрепляет в каждом из нас доброжелательность, терпимость и кротость. В общем, чтение и созерцание красоты — это терпеливое возделыванье души, способной творить Красоту и Добро.
Превыше всего эти философы почитали словесность. Они не знали ничего возвышенней, благодатней, желанней, чем приобщение к этой царице искусств, считали необходимым вырабатывать неусыпным трудом изысканный, гармонический стиль, воспитывать в себе возвышенную привычку наслаждаться от чистого сердца каждой новой строкой, пробуждать почтительным созерцанием Красоты и Добра счастливейшую способность вкладывать душу в благозвучные рифмы или в стройную прозу, в исторические труды или в жизнеописания великих людей.
С испуганным благоговением внимал студент неслыханным речениям Уильяма Гроцина. Даже привыкнув мыслить свободно в Ламбетском дворце, поневоле робел и подолгу взвешивал каждое слово учителя и тщательно обдумывал новую мысль. И его свежий разум жадно впивался в неожиданные понятия, и молодая душа открывалась навстречу высоким стремлениям нового духа, и страшно становилось подчас, до того не вязались эти стремления и эти понятия со всем налаженным строем привычной жизни в родительском доме, и где-то в самых глубинах души медленно зрело гордое мужество первопроходца.
А профессор разрушал горячо и безжалостно, убеждая прежде всего, что достойны сожаления люди и страны, где выше слава полководцев и слава политиков, чем благородная и светлая слава поэтов, ибо подвиги во время переговоров или на поле сражений совершаются лишь ради выгоды или славы, тогда как словесность, что вдохновляет нас на соревнование с героями древности, заслуживает бескровной и потому высшей почести, заслуживает славы бессмертия, которая в большей степени жизнь, чем сама наша бренная жизнь, бредущая по колее обмана и по колено в крови.
Ибо прав был мессер Балдассар Кастильоне, когда говорил:
— Помимо добродетели, истинное и главное украшение души составляет словесность.
И так же прав был мессер Пьерпаоло Верджерио, когда смеялся над привычными пороками непросвещённого люда:
— Мы считаем мудрыми, благими и счастливыми только тех, кого таковыми почитает толпа, полагаясь не на правильное суждение, а на общее мнение. Так же и в занятиях наших мы ищем не благородного и достойного, а выгод и почестей, взыскуемых алчностью и честолюбием.
Последнее было тем, что руководило суровым отцом, тогда он в Ламбетском дворце приучился искать благородного и достойного, и его всё неотвязней тянуло к профессору, внушавшему, что это единственно человеческое стремление в жизни, всё же прочее унизительно для человека, низводя его от Бога к животному.
Они постоянно встречались в аудитории колледжа, где впервые услышал сладкие звуки греческой речи, в тихом, сумрачном, но приветливом книгохранилище, где впервые раскрыл фолианты Гомера, Софокла и Эврипида, в мастерской переплётчика, где с благоговением трудились над изготовлением книг, или в кабинете учёного, где искал истину ум, освободившийся от тисков чужого авторитета.
Почти юный профессор, двадцати пяти лет, непоседливый, беспокойный, вечно в движении, заложив руки за спину, с разгорячённым лицом, с удивлённым радостным взглядом, нестойким срывавшимся голосом убеждал не покладая рук возделывать греческую учёность, неустанно бодрствовать в добродетели, искать истинной славы и всю свою жизнь учиться затем, чтобы, в свою очередь, научить ближних своих, современников, а также потомков.