Читаем Генрих VIII. Казнь полностью

— Вот этого нет. Не хочу ковыряться в навозе. Есть одежда, еда, а там глядь: товарищи меня закопают, как надо, и славно выпьют у меня на поминках. Одна беда — спать в карауле нельзя, так ведь бывало, тоже отец не спал по три дня, когда телились коровы, своими руками телят принимал.

Кивнул головой на поднос:

— Тогда выпей ещё стаканчик, солдат.

Шагнув широко, с готовностью нацедив себе до краёв из кувшина, воин выпил в растяжку и снова вытер влажные руки заскорузлой рукой:

— Вот за это спасибо. Неплохое винцо. Ты-то отчего же не пьёшь? Тебе-то бы это нынче в самую пору. У нас уж всегда перед боем.

Ответил:

— Ночь длинна. Успею ещё.

Охранник всполошился:

— Ну, мне пора. Заговорился я тут.

Улыбнулся ему:

— Прощай, если так.

Солдат постоял, с недоумением глядя перед собой, точно хотел потолковать с ним ещё, да лейтенант уже грозил у него за спиной:

— Прощай же и ты. Славное тебе прислали винцо.

Ещё раз кивнул на кувшин, однако старый вояка или не понял его, или не решился в третий раз выпить, нерешительно повернулся и вышел, переваливаясь на кривых, но крепких ногах.

Мор машинально взял яблоко. Оно свежо и звонко хрустнуло на зубах и брызнуло скоком в лицо, и вдруг понял, обтираясь от брызг, что кончено всё, что придётся уходить без вина перед битвой, без кавалерийских атак, однако тоже без криков, стонов и слёз.

Эта мысль пробудила в душе тихую грусть, сделалось ужасно жалко чего-то, и твёрдо знал, что жаль ему не себя, не прошедшей жизни, а потому и не захотелось размышлять, о чём вдруг подумалось, даже сделалось отчасти приятно, что это смутное чувство напомнило ему о беспомощности и о слабости давно истощённого и всегда бренного тела.

Ощутил, как нечто, занывшее остро, поднималось от живота к застучавшему бешено сердцу и мягко пожало его мохнатой безжалостной лапой.

Ресницы задрожали, из прикрытых усталыми веками глаз покатились скупые стариковские слёзы, не то вконец ослабевшего человека, не то мудреца.

От этих слёз и горько и сладко становилось ему, и не сдерживал их, чтобы сладкой горечью в последний раз насладиться и уж больше не плакать, никогда, никогда, и эта сладковатая горечь тихо шептала ему:

«Тебе в самом деле не повезло, а не повезти может любому и каждому, везенье и невезенье не зависит от нас. Всё же прочее, что зависело от тебя, делал ты хорошо, сколько мог, и тебе упрекать себя не в чем...»

Слёзы пощипывали шершавую кожу лица, а горечь всё продолжала шептать, словно затем, чтобы сладость их сделалась её более терпкой, более жгучей:

«Правду сказать, прав солдат. С какой стати на земные скорби глядеть так серьёзно? Ведь мог бы и ты жить спокойно, и пить часто вино, бархатистое, мягкое, крепкое, и думать только о том, как бы выспаться хорошенько, окончив дневные труды. Может быть, ты дерзновенно переступил черту недозволенного и равнодушный палач искромсает бренное тело твоё на куски в назидание таким же глупцам, которые возмечтают о благе и справедливости и замыслят изменить к лучшему мир несправедливости и греха вслед за тобой? Может быть, это Всевышнему угодно образумить тебя перед смертью? Или ты так и помрёшь дураком, ибо ничто уже не поможет тебе и подобным тебе? Или ты слишком занёсся для слабого смертного? Слишком уж, а?..»

И плакал, и плакал, прощая сам себе своё неразумие, пока не выплакал то, что тяготило, и душа стала спокойна.

Наконец положил яблоко, надкушенное с одного бока, на стол, вытер слёзы чистым платком, предусмотрительно приготовленным Дороти, вытер маслянистые губы и кончики пальцев, испачканные жареной рыбой.

Захотелось узнать, который час, приблизился к проёму окна и прильнул, прикрываясь руками от света свечей, светившего в спину, однако решительно ничего не увидел в кромешной тьме за окном.

Луна, должно быть, ещё не всходила. То ли был поздний вечер в самом конце, то ли в самом начале его последняя, теперь самая последняя ночь.

С мыслью о неизбежном конце отошёл от окна. В арестантской каморке было светло от горящих свечей, подумал, что надо бы выспаться, чтобы наутро вновь не заплакать, не закричать, не забиться в не знающих жалости руках палача.

Мор задул свечи одну за другой, поглядел, как догорали, мерцая во тьме, фитили, вытянув руки дошёл до постели, поправил тюфяк и лёг не раздеваясь, чтобы было теплей и от этого крепче был сон. Повозился и устроился поудобней. Закрыл спокойно глаза. Мёртвая тишина убаюкивала, мир слетел в душу, был счастлив, если не совсем, то почти.

Тем временем неостынувший мозг работал по-прежнему, хватаясь за всё, что всплывало в глубине, пристально вглядываясь во все ощущения:

«Счастлив-то ты отчего?.. Э, погоди, ты не врёшь? Ведь это последняя, самая последняя ночь?..»

От неотвязчивых мыслей страх смерти пошевелился опять, однако же его отогнал, заставив себя рассудить:

«Так и что? Можно спать и в самую последнюю ночь, ибо, пока спишь, ты сильнее её: уж не тебе её, а ей тебя приходится ждать...»

Улыбнулся неожиданной мысли.

Хорошо бы и всегда думать именно так...

Перейти на страницу:

Все книги серии Великие властители в романах

Похожие книги

О, юность моя!
О, юность моя!

Поэт Илья Сельвинский впервые выступает с крупным автобиографическим произведением. «О, юность моя!» — роман во многом автобиографический, речь в нем идет о событиях, относящихся к первым годам советской власти на юге России.Центральный герой романа — человек со сложным душевным миром, еще не вполне четко представляющий себе свое будущее и будущее своей страны. Его характер только еще складывается, формируется, причем в обстановке далеко не легкой и не простой. Но он — не один. Его окружает молодежь тех лет — молодежь маленького южного городка, бурлящего противоречиями, характерными для тех исторически сложных дней.Роман И. Сельвинского эмоционален, написан рукой настоящего художника, язык его поэтичен и ярок.

Илья Львович Сельвинский

Проза / Историческая проза / Советская классическая проза