Дежурный торопливо подбросил в загудевшее пламя несколько кряжистых поленьев, вскочил и бесшумно исчез.
Генрих слабо повёл рукой в сторону простого тяжёлого табурета:
— Садись и не повышай голос при слугах. Плохой ты придворный, как я ни бьюсь.
Мор сел правым боком к огню, сознавая оплошность, смущённо пробормотав:
— Я предупреждал вас, что я не придворный.
Настроение короля изменилось. Генрих усмехнулся, пожал плечами и беззаботно спросил:
— Отчего философы предаются мечтам? Философам, согласно их званию, надлежит трезво мыслить и видеть вещи такими, как они есть. Скажи, отчего?
Канцлер невозмутимо ответил, подавшись вперёд, опираясь на колени локтями, разглядывая ладонь, по которой весело прыгал алый отсвет огня:
— Я не знаю.
Генрих тоже потянулся к огню, тепло улыбаясь:
— Иногда ты забавляешь меня.
Мыслитель прищурился и напомнил, не взглянув на него:
— Я не шут.
Монарх пошевелил небольшими красивыми пальцами, покрытыми рыжими волосками, которые теперь стали видней, всё приветливей улыбаясь то ли ему, то ли огню:
— Я помню. Я не хотел обидеть тебя. Меня забавляет, как различно мы смотрим на вещи, мудрец и правитель. Не знаю, способен ли мудрец стать правителем, а правитель стать мудрецом. Иногда, в минуты печали, представляется мне, что я мог бы стать мудрецом. Во мне что-то есть. Но чаще я думаю, что не станет ни тот ни другой. В этом мудрость природы, должно быть. Ибо подобное различие взглядов на вещи приятно и полезно уму. Нередко, выслушав твои мудрые возражения, я нахожу, что я согласен с тобой, а король должен поступить совершенно иначе. С тобой эта странность тоже случается?
Мор оттаивал, согреваясь. Было приятно сидеть у огня и беседовать о посторонних предметах. Задумчиво отвечал:
— Эразм полагает, что трудно советовать имеющим власть, ещё труднее рассчитывать, что имеющий власть последует советам философа, я же только считаю, что правда колет глаза и рождает врагов.
По лицу Генриха беспорядочно прыгали рыжие блики огня, искажая его, то увеличивая, то уменьшая, стальные глаза точно плавились, исчезали совсем, так что невозможно было понять, что в действительности думал, переживал человек и король, а голос звучал и сердито и жалобно:
— Это странно, даже обидно, быть может, смешно. Я король. Я властен над всеми во всём государстве. В моих руках жизнь и смерть моих подданных. Нет никого в державе моей, кто был бы равен мне могуществом, даже богатством. И всё же меня никто не понимает, не любит.
Ему почуялось истинное страдание в этом неспокойном, неровном, рвущемся голосе. В душе пробудилось сочувствие и к человеку, и к королю. Притворная сдержанность, которой себя обучил, как должен быть сдержан философ, юрист и политик, растапливалась, уплывала куда-то. Готовясь распахнуться, раскрыться, обмякала душа. Но Мор её удержал, вздохнул, прикрывая участливость и понимание ровным тоном неторопливой задумчивости:
— Недаром же говорят, что трудно тому, кто по своей воле или по воле природы встал над людьми.
Генрих ещё долго смотрел в бушевавшее пламя камина, не отодвигаясь от сильного жара, весь покраснев, щуря стальные глаза, окаймлённые теперь золотыми ресницами, сцепив покрасневшие пальцы дрожавших рук, и наконец прошептал, болезненно, страстно и громко, забыв про латынь:
— Или тупое сопротивление, или тупая покорность... За что же?.. За какие грехи ты меня караешь, Господь?..
Канцлер отодвинулся несколько в сторону от камина, скрываясь в тени, негромко смеясь, будто бы весело, будто бы всё это шутка была, но с болью в растроганном сердце, с жалостью к человеку и государю и за что-то к себе:
— По этой причине я и согласился быть твоим канцлером. Отчего ты этого не хочешь понять?
Генрих морщился и говорил так, точно сам с собой толковал, оставшись наедине:
— Ты-то умён. Покорности в тебе ни на грош. И сопротивление твоё не тупое, уж нет. Я это вижу, ведь я тебя знаю давно. Только не по-моему ты как-то умён. Какая фантазия: изрывать берега, утыкать новыми скалами море. Это же чепуха. Ты и понимаешь меня, а как будто не хочешь понять, как будто и помогаешь и не хочешь или не можешь помочь.
Философ стал серьёзен и негромко признался, сознавая вину за собой:
— Если приходится помогать против совести, действительно помочь не могу. Тебе, я надеюсь, покой души тоже дороже всего.
Глаза Генриха оплывали и точно слепли всё больше от блеска и жара огня, белки краснели от прихлынувшей крови, ресницы точно сами пылали огнём, голос звенел сумрачно и высоко:
— А я и требую знать, что тебе говорит твоя совесть, как будто перед тобой не король. Ведь ты учителем был для меня, а потом мы стали друзьями. Так рассуди, кто же мне скажет правду, если не ты?
Очень хотелось дружески утешить того, кто истинно страдал, давно страдал у него на глазах. Сострадание утешит друга, но может выглядеть в мнении монарха согласием и поддержкой давнего плана, с которым, как философ, он согласиться не мог и который, как политик, права не имел поддержать. Повторил осторожно и мягко: