– Виктор Сергеевич, а что завтра делаем? – тихо спрашивает Борман.
– До обеда лезем на Семичеловечью, потом плывём…
– Может, не полезем? Времени-то мало…
– Надо, Борман, – твёрдо говорю я. – Иначе зачем в поход идти?
– Ну, как скажете. А я вот дежурных на завтра забыл назначить.
– Назначай меня, – советую я. – Всё равно я первым проснусь.
– Тогда берите в напарники Градуса, раз вы такие друганы…
Люська спит в спальнике звездой. Я складываю ее, как циркуль, и отодвигаю в сторону. Я лежу, смотрю в темный купол палатки, подпертый шестом, и слушаю, как ветер хрустит тентом. Хруст осторожно переползает с одного конца палатки на другой.
В палатку залезают Маша с Овечкиным. Пошептавшись, они расползаются по своим местам. Машино место – между мной и Люськой. Я специально лег так, чтобы оградить собою девочек от ночных посягательств пацанов. Я тихо протягиваю руку. Маша ложится на неё. С минуту она лежит неподвижно, словно ждёт, что я руку вытащу. За эту минуту с меня сходит семь потов.
Потом Маша поворачивается ко мне спиной и устраивается на моей руке поудобнее. Я бесшумно обнимаю Машу и прижимаю к себе. Затем ладонь моя накрывает Машину грудку. Я целую Машу в макушку.
И вдруг в тютинском спальнике словно взрывается граната.
– П-Р-Р-Р!!! – дико тарахтит Тютин и спросонок бормочет: – Ой, мамочка… П-Р-Р-Р!!!
Некоторое время над нами по инерции висит тишина, а потом и я, и Борман, и Овечкин дружно разражаемся гомерическим хохотом. И Машина грудка мелко клюёт меня в ладонь. Мы ржём до кашля, до хрипа. Тютин дрыхнет по-прежнему безмятежно. Я вытаскиваю руку из-под Машиной головы – какая уж тут любовь? – и поворачиваюсь к Маше спиной.
Второй день
Я просыпаюсь в таком состоянии, словно всю ночь провисел в петле. Ещё не открыв глаза, я вслушиваюсь в себя и ставлю диагноз: жестокое похмелье. О господи, как же мне плохо…
Все ещё спят. Я вываливаюсь из палатки на улицу. Холодно, как в могиле. Моросит. Стена Семичеловечьей покрыта морщинами, словно скала дрожала от стужи, когда застыла. Над затопленным лесом – холодная полумгла. Где вчерашнее небо, битком набитое звёздами? Сейчас оно белыми комьями свалено над головой.
По нашему лагерю словно проскакали монголо-татары. Все вещи разбросаны. Тарелки втоптаны в грязь. В открытых котелках стоит вода. В черных мокрых углях кострища – обгорелые консервные банки.
Я бреду к кострищу и усаживаюсь на сырое бревно. Дождь постукивает меня в голову, словно укоряет: дурак, что ли? Дурак. Раз напился, так, конечно, дурак. Я закуриваю. В голове начинает раскручиваться огромный волчок. Хочется пить. Хочется спать. Нич-чего не хочется делать.
Похмелье, плохая погода – они не только в моём теле, не только в природе. Они в душе моей. Это у души трясутся руки и подгибаются ноги. Это у неё мутно в голове и её тошнит. Это в ней идёт дождь и холод лижет кости. А сам я – это много раз порванная и много раз связанная, истрёпанная и ветхая верёвка воли. И мне стыдно, что вчера эта верёвка снова лопнула.
Мне стыдно перед Машей, что я вчера распустил руки. Ведь она девочка, ещё почти ребенок, а я вдвое старше неё и вдесятеро искушённее, в сто раз равнодушнее и в тысячу раз хитрее. Для неё, примерной ученицы, я не парень, не ухажёр. Я – учитель. А на самом деле я – скот. Я могу добиться от неё всего. Это несложно. Но что я дам взамен? Воз своих ошибок, грехов, неудач, который я допёр даже сюда?.. Куда я лезу? Маша, прости меня…
Мне стыдно перед Овечкиным. Иззавидовался, приревновал… Нос разъело. Переехал ему дорогу на хромой кобыле. Пусть уж простит меня Овечкин. Хоть бы он ничего не заметил!.. Я больше не буду.
Мне стыдно перед отцами. Свергли меня – мало, да? Опять напился! Изолировал их от девочек – мол, держать себя в руках не умеете. Не доверяю, мол. А сам?.. Бивень!
Всё. Самобичевание изнурило меня. Зоркие мои глаза давно уже видят прислонённую к противоположному бревну открытую бутылку. В ней настойка водки на рябине. Есть водка на рябине, значит, есть бог на небе. Я беру бутылку и пью из неё. Потом я начинаю заниматься делами. Мир беспощаден. Помощи ждать неоткуда. Мне даже Градусов не помогает, хотя, между прочим, он сегодня тоже дежурный. Я разжигаю костёр, отогреваюсь от его тепла и иду мыть котлы. Потом ворошу мешки с продуктами и начинаю варить завтрак. Конечно, между делом не забываю и о бутылке. Когда она иссякает, завтрак готов. Я трясу шест палатки и ору: «Подъё-ом!.. Каша готова!»
Я решил: кончено. Маши больше нет. Я никого не люблю.
…Вершина Семичеловечьей – это плато, поросшее соснами. Оно полого скатывается к торчащим над обрывом зубцам Братьев. Между зубцами – ступенчатый лабиринт кривых мшистых расселин, загромождённых валежником.
Мы выходим к кромке обрыва. Внизу – страшная высота. Впереди, до горизонта, разливается даль тайги. Тайга туманно-голубая, она поднимается к окоёму пологими медленными волнами. И нету ни скал, ни рек, ни просек, ни селений – сплошная дымчатая шкура.
– Эротично!.. – бормочет Чебыкин, восторженно озираясь.