Карабкаясь с Платиной вверх по лестнице, Леон вспомнил, что Франция крепко держит первое место в Европе по СПИДу. Перед глазами встало лицо Анри — оператора, проявившего повышенный интерес к танковому инфракрасному прицелу ночного видения.
Леон подумал, что СПИД неизбежен.
И еще подумал: зачем ему СПИД?
Неужто страх обидеть (чем?) милую честную Платину сильнее страха заболеть СПИДом?
Леон закрыл глаза, последние несколько перекладин преодолел вслепую с тайным желанием свалиться. Но нет — взлетел лучше, чем с открытыми глазами.
О, какие пред ним разверзлись бездны!
Какие бездны разверзлись пред Леоном, когда посреди комнаты Платина возложила ему руки на плечи, уставилась в его глаза своими бесстыжими, широко распахнутыми, уже не шахматными, а решительно темными глазами. Леону вдруг (как всегда, слишком поздно!) открылось, что не сострадание, вернее, не столько сострадание движет Платиной, но душевная тьма, страсть к познанию того, что нормальный, не извращенный человек познать не стремится. Леону хотелось избежать слова «сатанизм», но никак, видно, было не избежать. Вполне возможно, он ошибался. В силу собственной испорченности приписывал Платине то, чего не было.
Леон задыхался, стаскивая с Платины шорты с автографом пушкинского стихотворения «Я помню чудное мгновенье…», расстегивая на ней широченную рубашку, в которой можно было спрятать десять кроликов.
— Ты напрасно, — только и успела вымолвить под лихим его натиском Платина, — волновался насчет воды, — опустила, прикрыв ресницами, глаза.
Только сейчас до Леона дошел ужас свершившегося. Из глаз хлынули горячие, едкие кислотные слезы. Леон прятал лицо, но Платина сатанела от его слез, как будто не существовало в мире более убедительного доказательства страсти, нежели слезы.
Леон вдруг совершенно перестал видеть травмированным насекомьим глазом. Боль и тьма пронзили глаз. Он, похоже, вытекал вместе с едкими кислотными слезами. Против собственной воли Леон уподобился гениальному Ван-Гогу, лишившему себя при известных обстоятельствах уха. Леон же осчастливил (осчастливил ли?) Платину собственным глазом. Необычайно тяжелая слеза выкатилась из-под верхнего века пустой правой глазницы, упала на измененное страстью лицо Платины, скатилась с ее лица на пол. Невероятно, но Леон и Платина услышали, как катится по полу… слеза?
— Что это? — Страсти как не бывало в широко распахнутых глазах Платины. Одно порочное любопытство.
— Не знаю, — Леон с изумлением обнаружил, что вновь видит вытекшим глазом, причем не дробно-насекомьи, а как положено, человечьи.
Платина проворно соскользнула с кровати, подняла с пола… дробину.
— Это из твоего глаза, я видела.
— Тяжелы мои слезы, — усмехнулся Леон.
Он не огорчился и не обрадовался исцелению. Видеть ли насекомьи, человечьи, вообще не видеть — ему было все равно.
— Только это не слеза, — Платина попробовала рассмотреть дробину на свет. — Это из свинца. И лицо у тебя в точках. В тебя стреляли?
— Не все ли равно? — пробормотал Леон.
Платина порывисто шагнула к нему.
Они слепились в пластилиновом душном объятии, рухнули, как скошенные егоровской косой, на кровать.
Платина зачем-то стиснула в кулаке дробину.
Из глаз Леона по-прежнему текли слезы.
Они лежали в потном изнеможении на кровати. Бесстыдный — не было сил прикрыть наготу — сон сморил Леона, как некогда библейского Ноя. Хотя, в отличие от Ноя, Леон не выпил сегодня ни капли. И некому было, в отличие от Ноя, прикрыть наготу Леона, потому что точно такой же — бесстыдный, жаркий, чердачный — сон сморил Платину.
Проснулся Леон от ясно и четко, как будто говорил Бог, произнесенных слов:
— Это нелюди, Митрофанов, поколение ублюдков, наркоманов и проституток. Будь моя воля, Митрофанов, я б всех их из огнемета. Если они — будущее страны, пусть лучше не будет такой страны.
Леон открыл глаза, увидел исчезающие милицейские спины.
Водитель темно-синей, искристо светящей фарами иностранной машины начал тормозить на ста двадцати, не меньше. Отечественные «жигулишки» от подобного торможения на мокром шоссе оказались бы в кювете. Эта же, припаянная к шоссе, машина, просушив толстыми колесами две широкие волнистые линии, стала как вкопанная на обочине. Невидимый водитель не жалел ни тормозных колодок, ни резины. Видно, легко досталась ему машина.
Хобот смерча между тем утолстился, налился силой, начал пошаривать по земле.
Это было невероятно, но Леон увидел, как прямо по курсу стартовала, словно ракета, белая береза — символ России, — вытянув вверх зеленые ветви, прощально мелькнув в воздухе кривыми клыками корней с комьями земли, пищащими в них кротами.
От неестественной, разлившейся над шоссе тишины у Леона заболели уши. Как Пушкину в последний год жизни, вдруг стало не хватать воздуха. Неизвестно, сколько бы топтался на шоссе загипнотизированный тишиной Леон, если бы не злобный голос из машины:
— Леонтьев, ты что, твою мать! К птицам хочешь? Не видишь, смерч идет!
Подивившись, что Господь изъясняется подобно тряпичной бабушке и определенно знакомым голосом, Леон в три прыжка забрался в машину.