После этого Геринг с Деницем, демонстративно игнорируя суд, начали обсуждать достоинства симпатичной блондинки-переводчицы. Рейхсмаршал даже заявил, что не прочь был бы с ней переспать, но, принимая во внимание вынужденное длительное воздержание, не уверен, что у него получится. Геринг хотел не только унизить обвинение, но и продемонстрировать другим подсудимым присутствие духа.
Когда 21 июня во время перекрестного допроса Шпеер заявил, что у него не было возможности убить Гитлера, Геринг опять обвинил его во лжи:
«Охрана никогда не проверяла портфель Шпеера! Будь у него достаточно мужества, он бы мог застрелить Гитлера».
На следующий день Геринг в беседе с Гильбертом ругал Шпеера:
«Что за трагикомедия? Это меня фюрер в последние дни ненавидел, это меня он приказал расстрелять. Если уж кому и обвинять фюрера, так именно мне! Я первый имею на это право, а не люди типа Шпеера и Шираха, которым фюрер благоволил до последнего дня. Как они могут предъявлять ему такие обвинения? Я на это не пошел из принципа, хотя и имел моральное право. Уж не думаете ли вы, что во мне осталась хоть капля доброго отношения к фюреру? Конечно же нет. Все дело в принципе. Я давал ему клятву верности и не могу от нее отречься. Тут нет ничего личного, а только мои принципы. Следует отделять одно от другого. И тот же Ширах не имел права называть Гитлера убийцей… Если я присягаю кому-то на верность, то не имею права нарушить данную клятву. А как мне адски тяжело было хранить ее! Попробуйте двенадцать лет изображать из себя кронпринца, преданного и верного своему монарху, не соглашаясь в то же время со многими его делами, но не имея возможности сказать даже слова поперек и не забывая ни на минуту, что в любой момент на твою голову может свалиться монаршая корона! При этом еще требуется находить лучший выход из любой ситуации. Но на заговор или покушение я пойти не мог, не мог травить его газом, подкладывать под него бомбы или идти на какие-то иные хитроумные уловки, как последний трус. Единственным честным выходом мне казалось открыто порвать с ним, заявить ему в глаза, что я снимаю с себя клятву верности… Тут речь шла бы о смертельном поединке. Но я не мог позволить себе ничего подобного в то время, когда нам приходилось сражаться на четыре фронта. Я не мог позволить внутренним распрям подорвать наше единство. Предположим, я решился бы на это сразу после проигрыша русской кампании (не очень понятно, к какому периоду Геринг относил этот проигрыш — к поражению вермахта под Москвой в декабре 1941 года, который означал крах блицкрига, или к сталинградской катастрофе. —
К тому же Гитлер был не один — за ним стояли Гиммлер и СС. Смысла в моем выступлении не было. А после победоносной французской кампании кто бы за мной пошел, если бы я оказался полным идиотом и рискнул пойти на разрыв с ним? Сотни две, не больше. А если бы я сделал это перед войной, меня бы сочли сумасшедшим и упрятали бы в психиатрическую лечебницу. Нет, уверяю вас, не было у меня никакой возможности!»
«Но разве не лучше ли было, если бы вы на суде открыто заявили о том, что хранили верность Гитлеру, но он предал и немецкий народ, и вас лично, и поэтому вы считаете себя свободным от всяких обязательств по отношению к нему? Разве не так поступил Ширах?»
«Ну уж нет! — возмутился Геринг. — Я лучше вас разбираюсь в немецких традициях. Германским героям часто приходилось нелегко, но они всегда хранили верность».
«Вы не находите, что эти средневековые представления о верности и национальном долге отжили свое и что люди в будущем станут мыслить иными категориями?» — осведомился американец.
Геринг неожиданно легко согласился с ним:
«Вероятно, так и будет. Что касается людей будущего — да, наверное, так и произойдет. Но я, с вашего разрешения, останусь тем, кем был: последним человеком эпохи Ренессанса. Разве можно ожидать, что в свои пятьдесят два года я вдруг фундаментально изменю свои взгляды?»
Столь же неожиданно Геринг сообщил Гильберту, что в своем последнем слове собирается упомянуть о советском преступлении в Катыни. Гильберт стал допытываться, какое отношение этот эпизод имеет к обвинениям, выдвинутым против Геринга. Рейхсмаршал хитро улыбнулся:
«Да ровным счетом никакого, но я поступлю так из особой любви к русским. Вы ведь не верите в то, что мне это удастся без посторонней помощи, верно?»
К тому времени катынский эпизод на процессе еще не разбирался, но адвокат Геринга уже готовил по нему свидетелей. Гильберт в тот момент был убежден, что Катынь — это злодеяние нацистов. Его наверняка насторожило, что Геринг собирается говорить о Катыни в последнем слове — явно как о советском, а не немецком преступлении. Гильберт попросил рейхсмаршала пояснить свою точку зрения.
«Не забывайте, что в Лондоне все еще сидит польское правительство в изгнании».