Она в самом деле чувствовала это величие. Не своим только чутьем, но всей той силой, которая создала ее из небытия, слепила из тумана прошлого, из осмысленных и бессмысленных поступков, из чьих-то разочарований и чьих-то неосознанных стремлений – из всего, что составляет ребра жизни, ее бессмертную основу.
Майя стояла перед раздвижными дверями, ожидая, когда они откроются, и чувствовала, и знала, что способна наконец испытывать счастье.
Глава 12
«А я и не была счастлива, – думала Серафима. – Да и не могла быть, наверное. Ни там, в Москве, ни теперь здесь. Так не все ли равно в таком случае, где я нахожусь физически?»
Она говорила себе все это едва ли не вслух, потому что тоска вгрызалась ей в сердце именно что физически – придавливала грудь, стесняла дыхание. Хотя, может быть, это происходило просто оттого, что Серафима не привыкла к такому унылому городскому виду, который открывался за окном библиотеки.
Она не думала, что будет так тосковать о Москве. Но, оказавшись в тысяче километров от нее, затосковала, и очень. Все усиливало в ее душе эту тоску – пронзительная тишина на темной вечерней улице, безлюдье, редкие прохожие…
Прохожие, впрочем, тоски не вызывали. За полгода, которые Серафима жила в Улан-Удэ, она поняла, что никогда прежде не встречала таких простых и открытых людей, как те, которыми была окружена сейчас. У нее не появилось каких-то особенно крепких связей, да и не особенно крепких тоже, но этого она и не ожидала – собственный характер не позволял ей ожидать сколько-нибудь прочных связей с людьми, – и не страдала от одиночества; к нему она привыкла.
Но все-таки люди в Бурят-Монголии удивили ее. Сначала Серафима подумала, что бесхитростностью своей, но вскоре поняла – скорее нетребовательностью. Никто не то что не спрашивал, почему она такая, а не другая, почему странная, от всех отличная, – никому из здешних людей даже в голову не приходило считать, что она должна соответствовать каким-нибудь их представлениям о жизни.
Приимчивыми они ей показались, вот какими; после Москвы это очень бросалось в глаза. Приимчивые, доброжелательные люди.
«Хотя это только видимость, может быть, – подумала Серафима. – Что я вообще знаю о людях? Оказалось, ничего».
С той минуты, когда она подошла к двери Немировского и услышала Таисьины слова: «Мужик есть мужик, обрюхатил – и в сторону!» – перевернулись все ее представления о жизни, о людях и об их чувствах друг к другу.
Да и есть ли они у людей в их повседневной жизни, какие-то чувства? И нужны ли они кому-то вообще? Теперь Серафима этого не понимала.
А в тот вечер она попятилась от двери, наклонилась, сняла туфли – каким-то краем сознания догадалась, что каблуки будут стучать, когда она побежит по коридору, – и бросилась прочь. Из квартиры, из дома – в том смятении и ужасе, который ее охватил, ей хотелось убежать и из жизни тоже.
Но, вероятно, сила жизни в ней все-таки не иссякла. Во всяком случае, в Москва-реку Серафима не бросилась. Правда, только оттого, может, что стоило ей оказаться на улице, как у нее начали подкашиваться ноги и она чуть не упала. Голова кружилась тоже, но это, наверное, из-за острого, очень сильного запаха сирени, зацветшей этой ночью по всей Москве одновременно.
Этот невыносимый запах – почему он всего какой-нибудь час назад, возле Большого театра, казался ей чудесным? – преследовал Серафиму все время, пока она, то и дело останавливаясь, чтобы не упасть, брела по Малой Молчановке к Собачьей площадке.
И у пустого фонтана, превращенного в клумбу, сиренью пахло тоже. Серафима упала на скамейку, закрыла глаза. Как будто бы это могло помочь ей не чувствовать невыносимого запаха.
А он становился все сильнее, сгущался в воздухе вместе с электричеством. Приближалась гроза, в ночной тишине катились по небу раскаты грома.
Она открыла глаза, подняла голову. Небо было покрыто грозовыми облаками, в их разрыве то и дело сверкала яркая звезда, и не было в ее сверкании даже капли того ужаса, который был сейчас у Серафимы в душе.
Она переплела, сжала пальцы. Надо упокоиться. Немедленно. Успокоиться.
«Почему я решила, что его что-то ко мне привязывает? Потому что он ходил со мной в театр? Ну можно ли быть такой дурой! В шестнадцать лет и то было бы стыдно. Сколько лет Таисье, интересно? На вид и шестнадцать можно дать. О чем я думаю, зачем?! Мне нет до нее дела. И… Да, и до него нет дела тоже».
Но стоило ей об этом подумать, как глаза Немировского – зеленые, как зимний речной лед, – предстали в ее воображении так ясно, что она чуть не завыла.
Серафима прижала ладонь ко рту, но судорожные, лающие звуки вырывались и из-под ладони. Она опустила вторую руку в карман плаща, чтобы носовой платок найти, что ли, но нащупала только плотную бумагу.
Это был конверт. Она смотрела на него, не понимая, откуда он взялся. Потом вспомнила: вошли в подъезд, Леонид Семенович заметил письмо в ее почтовом ящике, оно оказалось от Розы Соломоновны, и она машинально положила его в карман плаща.
Надо успокоиться. Все равно чем. Прочитать письмо, например.