И Ольга, моя всегда уравновешенная Ольга, кричит на меня.
Мы пили чай, что-то зеленое в кипятке, и она швырнула свой стакан на пол.
— Не смей! — кричит она. — Все что угодно. Только не это!
По первости я вообще не понял, чего она хочет.
— Ты можешь снимать этот фильм, — говорит она, и голос у нее начинает срываться. — Ты можешь снимать свой пропагандистский фильм, и никто не посмеет упрекнуть тебя в этом. Ты можешь кланяться, и прогибаться, и целовать Раму ноги, если он этого потребует. Я не буду тебя за это осуждать. Тебе не оставили выбора, поэтому у тебя нет причин стыдиться. Но ты не смеешь никогда — никогда, слышишь, Курт? — ты никогда не смеешь говорить или даже думать, что из того, что с нами происходит, хоть что-то, хоть чуточку из того — разумно, или логично, или само собой разумеется. Потому что это не так. Это не может быть разумно, когда человек рад, что у него нет детей. Ты это знаешь лучше любого другого. Это не логично, когда говорят: „Я благодарен, что он не родился“. Если радуются тому, что кто-то вовремя умер — еще до того, как его успели убить, — это ненормально, и тебе нельзя об этом забывать. Ни на секунду. Никогда.
Моя Ольга. Она топает ногой и мотает головой, чтобы откинуть со лба волосы, которых больше нет. Я так люблю эти ее жесты.
Я все в ней люблю.
Потом она вытирает ладони о подол, как будто коснулась чего-то грязного, и опять успокаивается. Поднимает с пола стакан, который, к счастью, не разбился. Улыбается мне.
Она права. Но это нелегко — то, чего она требует.
Я помню, как мы записывали „Белоснежку“ в голландском переводе — самая последняя работа, которая была для меня у Эль-Си-Би, когда мы целыми днями торчали в студии озвучивания, а на экране прыгали яркие диснеевские фигурки: Штетель, и Гихель, и Ницель, и Грумпи, как актеры вживались в этих комичных человечков и говорили за них — и всякий раз было неожиданно, когда в перерыве кто-нибудь снова заговаривал своим собственным голосом.
Это удавалось не всем. Некоторые продолжали пищать или хрипеть дальше, не замечая этого. Это так легко — спутать себя со своей ролью. „Мы семеро гномов, мы роем во тьме“. Быстро забываешь, что все может быть и по-другому. Что оно и есть по-другому.
Нельзя забывать.
Никогда.
„Sneeuwwitje“. Последний раз, когда я стоял в студии. Потому что Эль-Си-Би из чисто человеческого участия подкинул мне еще одну работенку. То, что я там делал, мог бы выполнить любой хороший директор картины. И любой плохой. Распорядиться несколькими гномами, большего не требовалось. Но не важно, то была работа.
Леэт потерял охоту снимать кино. Фильм „Merijntje“ собрал хорошую критику, но не принес денег.
— За приятные слова в газете мне никто не даст ни гульдена, — сказал он.
И уже подумывал, не сделать ли ему из „Filmstad“ фабрику. У него были новые проекты. Он хотел целиком сосредоточиться на прокате. Поэтому больше проводил времени в Америке, чем в Голландии. А потом просто остался там, счастливчик, когда в Европе уже захлопывалась западня.
Но мне еще можно было сделать для него один-единственный фильм. Поскольку договоры были уже подписаны. Голландская версия фильма, снятого в Италии. Сказка братьев Гримм на современный лад. Один из тех теоретических проектов, которые на бумаге выглядят убедительно, а на экране убого. Может, и можно было бы горой рекламы пробудить у публики аппетит к этой истории, но Эль-Си-Би больше не хотел вкладывать деньги в кино.
— Жаль, что он не сгорел еще в студии, — таков был его комментарий. — Тогда бы я хоть страховку получил.
Теперь уже не помню содержания этой халтуры, но поскольку снимали мы в Италии, я научился с тех пор правильно накручивать на вилку спагетти. Что здесь, в Терезине, мне, разумеется, невероятно пригодилось.
И потом, конечно, была еще работа для авиакомпании КЛМ. Была бы. Рекламный фильм, который они непременно хотели получить от меня. С хорошей оплатой. „Мы так рады, что смогли заполучить вас для этого“. А потом вдруг что-то изменилось. Фильм перестал быть им нужен. А если и нужен, то не от меня. Потому что я был чужак, немец, а самолеты компании КЛМ обслуживались только по-голландски. Если верить тому, что писалось в газетах, это было уже почти государственной изменой — доверить эту работу иностранцу.
Всю эту шумиху учинили те же самые люди, которые превозносили меня до небес как спасителя голландской киноиндустрии. Из белого рыцаря я превратился в коварного чужака, который отнимает работу у местных. Ровно такая же история была в Париже. Зависть к чужому хлебу на патриотический манер. Ревность, задрапированная в национальный флаг.