«Кому она вредит? — писал он Шарлотте 1 июня 1789 года. — Кто вправе претендовать на чувства, которые я испытываю к этой бедняжке? На время, которое я провожу с ней?» И, перейдя от защиты к нападению, он с трепетной горечью сам разражается упрёками. С него довольно этой вечной подозрительности. Она слишком быстро забыла всё, чем он жертвовал для неё, дружбу его и преданность её сыновьям, и сейчас такую же сильную, как и в первые дни. «Охотно признаюсь тебе, я не могу больше переносить твоего обращения со мною. Когда мне хотелось разговаривать, ты закрывала мне рот; когда я был общителен, ты упрекала меня в равнодушии; когда я тратился на друзей, ты упрекала меня в холодности и пренебрежении. Ты следила за всеми выражениями моего лица, осуждала каждое моё движение, моё поведение, ты никогда не одобряла меня. Как могли расти искренность и доверие к тебе, когда ты меня всегда отталкивала с капризной предвзятостью». Она требовала объяснения — так вот ей объяснение раз навсегда. Пусть она пеняет на себя самое и на свою нервозность. Если бы она следовала его советам и меньше поглощала кофе, она не была бы во власти такой болезненной раздражительности. В сущности, думал он, она просто больная. Он же вновь обретал здоровье.
Это грубое письмо его успокоило. Неделю спустя он шлёт ей письмо, полное нежности. В своём отвращении к ссорам и разногласиям, в жажде мира и гармонии он готов даже идти на унижение: «Я ничего не скажу в своё оправдание. Я обращаюсь к тебе только с мольбой. Не отказывай мне в помощи, сделай, чтобы эта неприятная для тебя связь не крепла бы, а осталась тем, что она есть. Верни мне вновь своё доверие; посмотри на вещи с точки зрения природы, позволь мне объясниться с тобой спокойно и правдиво, и я надеюсь, что наши отношения восстановятся во всей их чистоте и нежности».
Автор «Стеллы» легко согласился бы скорее на удобный, чем назидательный компромисс, которым он разрешает свою драму: его не больше, чем Фернандо, смутило бы иметь одновременно двух женщин. Он охотно оставил бы госпожу фон Штейн для своего салона, а Кристиану для кухни. Но баронесса на это не пошла. Недостойным, по её мнению, уступкам она предпочла разрыв. В течение многих лет она сохраняла по отношению к нему неприязненную сдержанность и молчаливость. Своё озлобление она выразила в драме «Дидона», которую лично распространяла в обществе вместе с самыми язвительными сплетнями о Кристиане. С тех пор при дворе стало считаться признаком хорошего тона высказывать сожаление о великом человеке. Кто бы предчувствовал в день его блестящего появления в Веймаре, что он когда-нибудь попадёт в сети этого грубого создания? Какой позор! Связаться со здоровой девкой сомнительной нравственности, которая при этом, говорят, имеет склонность к пьянству и низменному разврату! К тому же ни ума, ни образования, ни культуры — она годна разве только для того, чтобы штопать ему чулки или готовить обед. Шиллер, очевидно, был под влиянием этих милых слухов, когда писал в 1790 году: «Он сделает, боюсь, глупость, и его постигнет обычная судьба старых холостяков. У его любовницы теперь сын от него, и она прочно поселилась в его доме. Через несколько лет он, вероятно, на ней женится».
У Гёте в самом деле 25 декабря 1789 года родился сын[104], которого крестил Гердер и крестным отцом которого был сам Карл-Август. Поэт бросал вызов предрассудкам. Он создавал домашний очаг в полной свободе, по велениям природы и признавал Кристиану своей законной женой. «Я женат, — говорил он, — но без церемонии брака».
Гёте так сильно привязался к ней, во-первых, потому, что любил её и она была матерью его сына, а во-вторых, потому, что считал своим долгом защищать её в общественном мнении от интриг и злобных сплетен. Конечно, она никогда не сумела подняться до его уровня, её кругозор оставался всё так же ограничен, а вульгарность возрастала. Отчасти ради того, чтобы спасти её от презрительного отношения двора, куда ей по его званию пришлось бы являться, он в течение восемнадцати лет не решался обвенчаться с ней. Но она была доброй женщиной, покорной и весёлой подругой и принесла ему покой и радость. Он нашёл в ней одновременно любовницу, заботливую экономку и хорошую кухарку, а больше того, что она могла дать, он от неё и не требовал. Мужчина в нём был удовлетворён. «А поэт?» — скажут иные. Чудесны источники гениальности! Поэт из неё сделал музу, вдохновительницу «Римских элегий» и «Венецианских эпиграмм».
«Счастливая домашняя связь, — писал Гёте в своих «Летописях» за 1790 год, — меня ободрила и вдохновила на сочинение и редактирование «Элегий». Он с тоскливой радостью погружался порой в свои воспоминания о Риме, и образ Фаустины часто сливался с Кристианой; он подражал древним, и тени латинских элегических поэтов носятся над его двустишиями. Но горячую и трепетную выпуклость придаёт его поэзии, конечно, сила его собственных переживаний: