Канонада не прекращалась даже ночью и в дождь, на ночлег солдаты и офицеры закапывались в землю, прикрывшись плащами: Гёте называет это обрядом «преждевременного захоронения»[1092]. Во время канонады под Вальми он произносит свою знаменитую фразу: «Здесь и отныне началась новая эпоха всемирной истории, и вы вправе говорить, что присутствовали при ее рождении»[1093]. Так, по крайней мере, пишет он сам в «Кампании во Франции», других свидетельств об этом высказывании до нас не дошло. Впрочем, непосредственно с места событий он в том же духе пишет Кнебелю: «Я рад, что видел все собственными глазами; в будущем, когда заговорят об этой важной эпохе, я по праву смогу сказать:
Под Вальми наступление захлебнулось. Союзные войска даже не пытались прорваться. Они начали отступать, порядки войск окончательно расстроились. Продовольственное снабжение почти полностью отсутствовало, и голодные солдаты забивали изможденных лошадей. В лагере началась дизентерия, не пощадившая и Гёте. Дороги были размыты и забиты телегами, в спину стреляли приближающиеся французы. Это был подлинный ад. «Не скрою, что в самый разгар этих невеселых дней я связал себя шутливым обетом: коль скоро мы спасемся и я вновь водворюсь в своем доме, никто от меня не услышит жалобы на то, что крыша соседнего дома частично скрывает широкий вид из моего окна, напротив, эта-то островерхая крыша и будет мне всего милее; далее: никогда я не стану жаловаться на скуку и потерю времени в немецком театре, где ты – господу хвала! – как-никак сидишь под спасительной крышей, что бы там ни вытворяли на подмостках»[1095]. Через Люксембург Гёте с отступающей союзной армией добирается до Трира, где снова на какое-то время оказывается в безопасности. «Этот поход оставит печальный след в мировой истории как одна из самых злосчастных кампаний»[1096], – пишет он Фойгту в середине октября.
Таковы внешние события. Лично для Гёте же этот поход – это смерть и воскрешение, он чувствует себя словно «рожденным заново»[1097]. Лишь теперь он снова начинает «осознавать, что я человек», пишет он в середине ноября. После того как самое страшное остается позади, Гёте переживает внутренний триумф: «За эти шесть недель мы перенесли и увидели больше тягот, нужды, забот, бед и опасностей, чем за всю нашу жизнь. Герцог чувствует себя прекрасно, и я тоже в добром здравии»[1098].
Первоначально он хотел возвращаться домой через Франкфурт. Отправляясь в распоряжение герцога, он лишь ненадолго остановился у матери, которую до этого не видел тринадцать лет. Кроме того, во Франкфурте ему нужно было кое-что уладить: не так давно он получил от городского совета лестное приглашение на должность ратсгерра. Однако Франкфурт к тому времени уже был занят французами, и Гёте отказался от своих намерений. Отказаться от почетного приглашения ему тоже было проще не лично, а письмом, что он и сделал вскоре по прибытии в Веймар. В этом послании, адресованном матери, но предназначенном для городского совета Франкфурта, Гёте пишет о том, что, будучи прирожденным республиканцем, он чрезвычайно польщен этим предложением и в это тревожное время с радостью взял бы на себя ответственность за благополучие города, но этому его желанию противостоит другое важное обязательство: «Их светлость герцог на протяжении стольких лет проявляют ко мне беспримерную милость, и я стольким им обязан, что было бы величайшей неблагодарностью с моей стороны, если бы я покинул свой пост в ту минуту, когда государство больше всего нуждается в верных слугах»[1099]. И снова Гёте принимает решение в пользу Веймара.
Итак, вместо того чтобы повернуть в сторону Франкфурта, Гёте вниз по Рейну добирается до Дюссельдорфа, а оттуда – в идиллическое поместье своего друга Фрица Якоби в Пемпельфорте, где он может отдохнуть от недавно пережитого «кошмара» в «уютном кругу» друзей и знакомых, которые не замедлили появиться, узнав о его приезде. Их общение, однако, омрачало чувство отчуждения, появившееся за годы разлуки. Даже по прошествии многих лет это отчуждение видится Гёте настолько глубоким, что он прерывает свое повествование и подробно описывает произошедшие с ним перемены, чтобы объяснить суть различий, которая, с его точки зрения, сводится к понятию «реализм». Ему всякий раз становилось не по себе, когда он замечал, что «мой реалистический взгляд на вещи не слишком радовал окружающих»[1100].