Мария студит губами рубец: сложит губы дудочкой и тихонечко на плечо дует. Муж спит, а она от счастья не может. А глаза, словно у кошки, потемну видят. Но и то правда, через щели ставен лунные призрачные полоски, не свет, а магия. И ложатся на половицы под окнами. Там, в простенке, портрет Сережи — хороший художник писал, еще до войны. Там Сережа почти гимназист. Сколько раз на день снимала и целовала портрет — один Господь и ведает. А потому и уцелел да вернулся, что жизнью своей ждала, извелась вся. Все это Сережа принял — и потому уцелел. Это и называется: берегла любовь. Только потому и при ней сейчас. Все ночи стонал — и неспроста: сколько ран и метин! А он же совсем молодой, кожа еще бархатная…
Любит его — и не ведает, что это и есть колдовство. В настоящей любви много таинственных чар и спасительной, если ближе к смыслу, охранительной силы.
Бережет Мария своего мужа. Дождалась.
А кто он — белый или красный? Только ночь да метель и ведают. Спарывала Мария с мужа одежду финкой (на поясе у него висела, под полуспревшим пиджаком) и эти тряпки, сероватые от вшей, засовывала в печь. А печь благородная, в старинных изразцах — сколько стоит, такого и не помнит.
Господи, счастье-то: вернулся! И цаловала, цаловала в кровь треснутых губ. А потом мыла его в тазу. Запалила по такому случаю лампу. Имелась на черный день с керосином — семилинейная. Свету, как от взаправдашней, электрической.
И на шрамы беззвучно плакала, билась головой о Сережины колени — да за что ж они его, миленького?!
Господи, вернулся!
Сколько быть счастью?
Искрится на солнце снег. Замерла Мария Борисовна (а ребеночек-то у нее уже в животе!), лицо подняла к свету, слезы роняет и молитвы навзрыд читает: ну огради их от горя!
А Бог приставил лик к земле, смотрит: каждого ему видно — и молчит. Свой у Господа расчет.
Одно ясно: любить надо, покуда не отняли, не разлучили. Любить каждый миг. Беречь друг друга. Это она от Господа приняла сразу. Поклонилась и дальше пошла. В кулачке перстень — редкой работы. Выменяет она на него у старухи Черных муки и сала… Надо выхаживать свет-солнышко Сереженьку…
Вернулся — защитит теперь.
У товарища Чудновского большой день. Среди сутолоки выездов и допросов Семен Григорьевич вдруг взял карандаш и попробовал сочинять. Да, стихи! Поскольку революция у него в сердце днем и ночью. Нынче вдруг представилась она огненным валом. Настолько явственно узрел желтую бесшумную стену огня, ощутил зной, сухость воздуха — взял карандаш и принялся подбирать слова. Представил он эту стену пламени от северных ледяных морей до южных пределов. И не смог подавить воодушевления и великой влюбленности в Ленина.
Ни телефон, ни сотрудники не давали ему остаться наедине, а ему нужны были какие-то полчаса. Не мог он без того, чтобы не выложить слова на бумагу. Выше это его сил.
А тут смех, голоса, удары двери, телефонные звонки. Семен Григорьевич стал нервничать и ни с того ни с сего облаял Сережку Мосина. А после, обматерив заместителя по оперчасти; ушел из кабинета. Он спустился в полуподвал — там располагались камеры для арестованных. Взял у часового ключи и, наказав никому не говорить, где он, заперся в угловой камере: ее держали для разных важных чинов и она была получше. Во всяком случае, имелся стул и столик.
После шума кабинетов ему здесь показалось раем. И взялся он черкать карандашом, грызть его, слюнявить, поскольку карандаш оказался химическим. Слова не слушались и худо шли под рифму. Но движение огня по просторам России будоражило его воображение. Он мусолил в губах карандаш и увлеченно искал слова, переведя зараз полученической тетради. Весь рот от карандаша сделался фиолетовым. А восклицательных знаков по страничке — да по два, по три сразу!
Кое-как сладил стишата. Семен Григорьевич бережно спрятал их в карман внутрь куртки.
Занимался чекистскими делами — да разве их все переделаешь? — и все улыбался стихам. Ни с чем не сравнимое ощущение песни в тебе. И как их не писать, коли душа поет.
…Ибо нет прекраснее огня. Огонь все сметает, у него нет жалости — он не щадит никого и ничего. Ему ничто не способно противостоять. Он шествует стеной — завеса из жара и желтого пламени. Огонь прекрасен. Прекрасен и очистителен.
Революция и есть огонь. Всесокрушающая и всепожирающая стихия. Неукротимая и яростная…
Ленин!
Не лишены интереса характеристики Молотова, хотя на них сказывался груз времени. Характеристики изменялись, годы не могли не влиять. И все же.
«Зиновьев был трусоват. Каменев — тот с характером…
Каменев высоко ценил Ленина, видел, что это гениальный человек, и сам Каменев — очень умный человек, но он чужой, чужой Ленину. А Зиновьев — приспособленец, ловкий такой… Но Ленин Зиновьеву никогда не доверял.
Ленин больше любил Каменева[124]
…»Помните те четыре пули в конверте у наркома Ежова, они были обнаружены в ящике его письменного стола?..
Троцкий до лакейства Зиновьева не опускался. Он сознавал свою ценность и верил в партию и революцию. Это его выгодно отличало от Каменева, Зиновьева, Сталина и др. Это был настоящий фанатик веры.