Уже на другой год после смерти поэта Гёте сопроводил книгу воспоминаний Томаса Медвина о Байроне статьей «Памяти Байрона». В ней он утверждал, что, в сущности, Байрон — явление непостижимое, «ибо что прикажете сказать о смертном, достоинства которого невозможно исчерпать ни словами, ни рассуждениями?» (10, 361). Но, если говорить всерьез, истинную панихиду по Байрону Гёте инсценировал во 2-й части «Фауста», создав образ Эвфориона и написав плач о его кончине.
Гёте был заворожен тем демоническим, сверхъестественным началом, которое виделось ему в Байроне. Казалось бы, ничего общего нет у байроновской поэзии самоутверждения и вызова, пресыщенности и отрицания с максимами и рефлексиями позднего Гёте. И все же Гёте был захвачен творчеством английского барда. В его поэзии он узнавал — опять же «с мрачным пылом» — дух собственной своей молодости. Должно быть, он тогда уже понимал, что в европейских литературах XIX века прежде всего отложатся следы его «Гёца», его «Вертера» и первой части «Фауста». Да он и не думал отрекаться от своих творений: восхищаясь Байроном, он вновь подтверждал все некогда им созданное и другим оставленное в наследство. Его ободряющее участие в мировом литературном процессе было к тому же со стороны Гёте еще и попыткой деятельно включиться во всемирное литературное содружество. Разумеется, при серьезном отношении к своей посреднической роли личные эстетические критерии уже не могли возводиться в ранг непререкаемой нормы. Гёте отнюдь не закрывал глаза на проблематичность — с его собственной точки зрения — некоторых сторон личности и творчества Байрона и сожалел, что «его революционный дух и ум, постоянно возбужденный, не позволили ему должным образом развить свой талант» (Эккерман, запись от 24 февраля 1825 г.). Гёте считал, что бегство поэта в Грецию и участие в освободительной борьбе греческих патриотов было не добровольным решением, а следствием его «разлада со всем миром». Однако само по себе появление столь могучего поэта, в личности которого «демоническое проявлялось в такой высокой мере» (Эккерман, запись от 8 марта 1831 г.), вызывало у Гёте безусловное восхищение.